Книга воспоминаний поэта Елены Игнатовой «Обернувшись» (ГЕЛИКОН ПЛЮС, СПб., 2009) заставила автора представляемых здесь заметок попытаться осмыслить далекие 60-е годы прошлого века, как они были восприняты школьницей-старшеклассницей. В этом размышлении о самочувствии «советского человека» появляются те же знаковые фигуры, что и в воспоминаниях Елены Игнатовой, - Е.Евтушенко, А.Вознесенский, К.Кузьминский, Л.Гумилев, Г. Семенов, Т.Горичева, Н.Малаховская и др. Значительное место в заметках отведено 30-й школе как культурному явлению 60-х годов, на «излете» так называемой «оттепели», в них рассказывается об атмосфере в школе, только складывавшейся в знаменитый физико-математический лицей, о литературном объединении, созданном в ней учителем литературы Германом Николаевичем Иониным.

               Замечания школьных друзей побудили  автора  дополнить свои воспоминания новыми эпизодами и, кроме того, иллюстрациями, большую часть которых составляют работы Платона Швеца, яркой фигуры на небосклоне ЛИТО. Почти все приводимые в заметках иллюстрации находятся в частных руках, т.е.практически потеряны для публики, между тем они не только принадлежат  известным мастерам, но и дают возможность составить представление о проблемах, их волновавших,  точнее судить о времени, когда они начинали свой путь в искусство.

              Доработанные заметки по форме представляют собой  коллаж  -  здесь и беглые личные воспоминания, и зарисовки города, и размышления об истории и культуре, даже о педагогике, много стихов - больших поэтов и тех, кто написал только одно стихотворение, много скрытых цитат, фотоснимки и репродукции. Как надеется автор заметок, такая «детская» форма рассказа  позволяет более непосредственно прикоснуться к «силовому полю» личностного роста, каким оно было даровано временем.

 

 

 

Посвящается друзьям юности

 

 

 

 

ГОДЫ БОЛЬШОЙ АМПЛИТУДЫ

 

Заметки читателя

 

Наверно, из-за невероятно снежной зимы, с ее причудой почти ежедневных снегопадов, вспомнилось детство – метельный февраль и дворник, еще до рассвета убиравшая снег во дворе. Странные звуки, как будто стук в дверь, обернутый в вату, долетали до пятого этажа и будили меня, потом я бежала в школу между двумя сугробами, похожими на огромные экспонаты, накрытые мятым полотном, в несуществующем музее детского счастья. Сейчас город, по крайней мере спальный район, где я живу, завален снегом, как глухое село, не проложишь дорожку сам – не пройдешь, и погружение в волны снегов привычных маршрутов, как некой жизненной Атлантиды, отдает холодком свободы, а на столе лежит книга воспоминаний поэта Елены Игнатовой «Обернувшись», прочитанная, но еще не оставленная навсегда – как будто не отпускает время, приклонившее голову на страницах ее очерков. А до этого были оплаканы – самым настоящим образом, до смешного горестно, другие книги – предсмертные записки Анастасии Ширинской «Бизерта. Последняя стоянка», «Не-мемуары» Ю.М.Лотмана, воспоминания Е.А.Кумпан «Ближний подступ к легенде», автобиографическое повествование Г.Н.Ионина «Апокалипсис» и книга рассказов Л.И.Шиф под многозначительным названием «Противостояние Марса», блеснувшая удивительным по нынешним временам изяществом перспективы, – все не так давно прочитанное. К этому списку можно добавить «По́том и опытом» Вяч. Вс. Иванова, я даже хотела поставить к своим заметкам в качестве эпиграфа его строчку «Души тех, кто остался в живых, опечатаны…», но потом подумала, что это, пожалуй, неверно. Отчасти мои «бури в стакане воды» объяснялись тем, что по пути на работу два дня подряд я должна была миновать огромную, с опухшим лицом старуху, справлявшую нужду под изображением святого Андрея в облике мальтийского рыцаря, что задумчиво смотрит в небо с противоположной от входа в храм стороны.

Я и не решилась бы попытаться сформулировать свои несколько разрозненные впечатления от этих книг, если бы не отзыв на очерки Е.Игнатовой Анатолия Добровича, тоже поэта и тоже нашего бывшего соотечественника, размещенный в Интернете, – столько в нем сквозило, как мне показалось, какого-то жизнерадостного непонимания. Да и почему, собственно, Елена Игнатова – человек пригорода, предместья, и что это за удивительный пригород, обязательно «здоровый» по сравнению с пресловутым андеграундом, конечно, «городским»?

Пока читала книгу Игнатовой, степенно выплывали и исчезали, как окна сообщений на экране компьютера, и все в форме риторических вопросов, напоминания-указания: честен ли, искренен ли автор (прежде всего с собой, конечно), все-таки обернулся или нет Орфей, или, прощаясь с домом, оглянулась жена неразумная на шумную, то двоящуюся под потоками дождя, то как будто зябнущую на жарком солнце родную Гоморру? А может, вовсе серым волком обернулась мысль?

А открывалась книга просто, как врывается в жизнь известная увертюра Моцарта и с красивого слова, хотя и не Амадей, но так и хочется сказать – все равно Амадей – с имени Венедикт (1), и можно было долго не догадываться (я и не догадывалась), о ком или о чем речь, а потом почти сорваться в черную дыру – фактов и фактиков (по рецензенту), которая спустя времена обычно вручается публике – «читателям газет», озадачив ее, если не подавив «суровой правдой жизни», а у Игнатовой выходило не так – волновали подлинность истинной дружбы, умный, великодушной складки человек, безусловно масштабный, как будто нелюбимый сын эпохи великих строек и замыслов, но оказывается – просто скупого постпостмодерна, и эта неожиданно проступающая тайнопись засверкала всеми огнями забытого уже лиризма, каковой и сам Венедикт явил когда-то – намеренно в рваной газетной обертке, приглядываясь к застрявшему во времени и вросшему в болотце окраинного существования так называемому «маленькому человеку», который и маленький, потому что большой. И верно, друг Горацио, таким и должен быть наш Амадей-Венедикт. Получалось, что это ответ на первый вопрос из окон-подсказок.

Но все-таки выбрать себе помощника в странствиях по пустырям, надолбам, обшарпанным лестницам, старинным гостиным и кафе-бистро, тесным комнатам – из-за вползающего в окно двора-колодца, и постоянно напоминающей о себе какой-то расхристанности русской жизни, хотя об этом и не говорится в перечисленных книгах, из всех попутчиков, предложивших свои услуги моей неуверенной душе, как будто никто не подходил, и по весьма простой причине: а есть ли у меня – читателя, т.е. соглядатая, или, если выражаться по возможности сухо, той самой публики, которая то потуже стягивает ленты чепчика, то в восторге подбрасывает его в воздух, и больше ничего не может поделать (вместо чепчика можно подставить любой аксессуар), есть ли у меня право спокойненько так почитывать строки, то ли упавшие, как капли крови из раны, то ли плохо сросшиеся, как после тяжелого перелома, просто усталые, и вдруг войти в полосу сумрачного – вечного, можно сказать, света, где, как известно, «цветы необычайной красоты», и начать взвешивать сердце автора, его мысли, степень наблюдательности, умение быть интересным и т.д. и т.п., может быть, даже вынести приговор?

Нет! Поэтому я решила изложить свои впечатления по возможности честно, т.е. побродить кругами того же времени, его омутами и рощицами, ведь это время и моей жизни, – так называемое послевоенное, когда советский постклассицизм, зримо явленный в архитектуре и скульптуре, едва-едва прикрыл за собой дверь, и его дыхание еще долго не рассеивалось и отзывалось в патетизме всего велеречиво-громкого и звонкого, героичес­кого, шумного и пафосного. Так нравилось жить – на высокой волне (все равно чего) – очень многим. Поэтому придется говорить о себе и о том, что имеет к большой истории мало отношения, например, о нашем школьном ЛИТО в 30-й, которое пришло в мою пятнадцатилетнюю жизнь огромным соблазном, или о людях, теперь никому неинтересных и памятных горстке друзей.

Большую часть года я жила с бабушкой у моря или в горах из-за неподходящего для меня питерского климата, т.е. с ощущением почти необозримых таинственных пространств и певучей тишины, и возвращение на плоский низенький Васильевский, подернутый облачками, как будто истерзанными гудками грузового речного транспорта (в 50-х их еще можно было услышать), с бедным пляжиком на современном «намыве», куда все (несчастные!) ходили купаться и где действительно, к моему ужасу, купались, – такое возвращение в небольшую комнату в коммунальной квартире казалось всегда непоправимой потерей. Что же говорить о первой моей школе, куда в конце концов пришлось отправиться и к которой бабушка меня вполне подготовила, включая выработку почерка, которому все педагоги, получившие образование до революции, придавали большое значение, и знание видов рыб (видимо, под рукой других книг не оказалось, а развитие интереса к природе во всем ее отношении ко мне превалировало). Стало быть, освоив среди гор, смотревших на меня из двух окон запертой снаружи прохладной комнаты, нехитрые азы начальной школы, я продол­жила путешествие по волнам дисциплины в очень чистеньких классах, где все естественное и живое не то что не поощрялось, а было наказуемо – даже руку для ответа на уроке нельзя было «тянуть», а нужно было ставить на локоть под прямым углом, что уж говорить о смехе, если такое случалось.

Это был 56-й год, и хотя Сталин уже умер, а я не имела понятия ни о нем, ни соответственно о его смерти, жизнь все-таки почему-то напоминала декорации, это ощущение, неизвестное по горским и морским впечатлениям, я хорошо помню – как будто за рядами тоненьких лип во дворе, за другими домами, улицами, за всем, куда ни пойдешь, окажется голый задник – огромная непроницаемая стена, этим я объясняла таинственный вид родных, когда спрашивала, например, о том, где бабушка жила, когда была маленькой. Самыми жизнерадостными казались только китайцы, которые обитали неподалеку в общежитии Горного института, они были откровенно счастливы (как я услышала по радио – они сбросили иго колониализма), об этом говорил весь их энергичный шаг, открытые движения тел в темно-синих длинных пальто и сверкание в узких прорезях глаз, и было жалко соседку-револьверщицу, засыпавшую, напившись, в ванной, потому что в ее потухших глазах, во всем немолодом теле, сложенном калачиком в холодной белизне сухой эмали, читалось горе, а ведь она была кавалером ордена Славы.

Пустовато было по всему городу, а в книжных магазинах резвились чудны́е существа из папиросной бумаги, какие-то диковинные рожи, как выяснилось, – львы и драконы из Тайного города, каждый из них, действительно, словно урезонивал нынешний мир своей воздушной, эфемерной, и вместе с тем неподвижной загадкой олицетворения. Неподалеку вместе с заливом дышали Петровские ковши, откуда всегда дуло, высился отрешенно Подплав, как водится, размещенный в церкви. Позже и первый искусственный лед устроили на набережной лейтенанта Шмидта в храме, и кататься там, в полной тишине, то и дело натыкаясь взглядом на сплетение труб под прозрачным желтоватым льдом, как будто на внутренности распластанного мертвого животного, было как в чужом тяжелом сне. Неподалеку жила мамина подруга тетя Зина, она увлекалась всем китайским, особенно загадочными личинами из папиросной бумаги, и всегда дарила их мне на Новый год или день рождения; я прикладывала их к стеклу книжного шкафа, и они натягивались и застывали там, время от времени напоминая об открытой пасти азиатского ужаса, как и у нас, черно-красного. Ее дом и теперь смотрит на бывший Подплав какой-то самодостаточной стеной, полностью глухой и выкрашенной в розоватый цвет, – рядом так и не появился фасадный сосед вместо разобранного во время войны.

Жутковатое слово «дисциплина» имело свои возвышенные образы – это были спортсмены в белых костюмах с праздничной эмблемой на груди, голубой буквой «Д», сухо плещущие на ветру знамена, трубы заводов с одинаковым, как на параде, наклонным дымом, даже лязг трамваев вписывался в повседневность акцентом чего-то по-особому бодрого. Как все дети, я любила их плавный ход высоко над рельсами и резкие звонки. Но главным моим волнением и даже заботой была соседка, с которой я каждый день сталкивалась в коридоре, всегда молчаливая и ровная: я не могла соединить ее умный взгляд, горделивую красоту немолодой женщины с регулярным, ближе к выходному дню, беспамятным пьянством. В любую погоду даже за полночь, когда это начиналось, меня уводили гулять, но хотелось бежать домой, что-то сказать, спасти ее… Это была первая из тайн, ужаснувших чувства, – скученности советского реалити-шоу, где каждый и актер, и зритель, жизни «из пустоты и стекла», как определил ее поэт, изнутри выедающей естественный ход вещей, что составляет вторую из ее тайн – замещающей ткани, пронизывающей эмоциональную память, подаренную каждому с ее неповторимым, как узор радужной оболочки, кодом человеческого достоинства, что означает, прежде всего, стремление сохранить искорку тепла, врученную вместе с жизнью.

«…Тонкий внутренний мир, как бы зажатый между двух шкур, разошелся, распоролся вглубь, вширь и ввысь в той мере, в какой сдерживалась разрядка вовне…». Эти слова были сказаны (Ницше) задолго до моих детских постижений тотального господства одного человека над другим (прежде всего морального), и я не вспомнила бы их, если бы они не сбывались как по написанному после всех перемещений огромного числа людей в физическом и метафизическом пространствах, переиначивания большого наследства под рыдания знамен, т.е. после сокрушительных войн века, когда и расцвело вместе с всепроникающим дисциплинированием и многолетней усталостью поразительное по своей значимости прожектерство, проникав­шее, как свет, через все щели хлипкого существования, сулившее всегда огромную радость, что-то невозможное, и о чем бы ни говорили, сбивались на будущее, на сослагательное наклонение. О таком самочувствии в эпоху гибели всего родного душераздирающе написал А.Платонов. Победитель в страшной войне и самый читающий народ в мире, путавший ночные сорочки с вечерними платьями, после отмены продуктовых карточек находил нишу своим мечтам во всевозможных «путешествиях», которые издавались огромными тиражами, в развлекательном журнале «Вокруг света», в брошюр­ках аналогичного содержания. Так теперь массами завладела историческая беллетристика в разных своих обличьях, превратилась в материал, из которого легче всего вылепить свое достоинство.

Моим «героем» в отрочестве, т.е. волнующим образцом, был Дерсу-Узала. И хотя я знала, что путешественник – это не попиратель пут (так примерно я подумала, когда услышала это слово впервые), все равно в его имени слышалось небывалое. Но все же не он принес мне «горстку земли» наподобие той, которую носят в шелковом мешочке якуты вдали от дома. И даже не Пушкин, не скрещение континентальных валов с тоненьким Швабриным в их центре – как воплощением мирового зла, недавно прочувствованное, а, смешно сказать, загадочная улица Муффтар, Булонский лес, изнывающий под дождем, блеклая Крыса, у которой был кругловатый несимметричный рот, как у девочки из соседнего подъезда, – мир повествований Бальзака, заглоченный целиком, т.е. без всякого понимания и разбора, только потому, что это был бабушкин Бальзак. Мне, действительно, уже никто не мог помочь – с гангренозной ногой, наверно, сорок третьего размера, синюшно-багровой, пухлой, так я поранилась, и каким-то вялым откровением, материализую­щимся отдельно от меня, где-то на ширме в атласном плетении цветов, которых не бывает, – о никчемности моего слабого существа, поэтому я теперь умираю. В самом центре лихорадки – со склянками, скальпелем хирурга и бинтами – я нашла место, захудалее которого не могла себе представить, – свой Круазик, свой «отстой». Это была Сиверская: низинка с тремя елями, приземистое здание без вывески, кашки и колокольчики у взлетной полосы, испытатели и инженеры, пьющие воду из металлической кружки, привязанной веревкой к титану. Только небо, от которого все здесь зависели, то приветливо-голубое, то насупленное, как тайные мысли, вклинивалось в поразивший меня однообразием и бедностью ландшафт, – замахом горизонта, сравнимым с мечтой: бабушка вернется из дымки непонятного слова «академия», мы будем гулять, слушать длинные стихи летчиков об облаках, а потом выберемся отсюда. Но и дорожки в Булонском лесу, и скорлупку беззаботности, в которую я хотела забраться, разбили серебряные наперстки дождя, и снес ливень. Я лежала в траве, под усиками шпорника, и уже знала – больше ее я не увижу, только почувствую насмешливый взгляд, как сегодня, когда она вела меня от улицы Сен-Жак и святого Норика к витиеватым гроздьям цветов, которые я раньше видела только в книгах по вышиванию и считала выдуманными, и в простодушном балло сорняка и заключался весь смысл выздоровления.

Теперь, когда о достижениях мамы и ее подруг, всего их "ящика", а потом института, давно закрытого, я узнаю из книг, или о своих старых друзьях – из Интернета, а о сталинской и постсталинской эпохе пишут языком грубых фактов, но опять патетично – почти так же, как о коммунизме или задачах развитого социализма, меня не перестает удивлять то детское и верное ощущение почти безысходности даже самых ласковых дней, всего, что можно отнести к радости личного существования, неотделимое от пустой дороги, собирающей в ослепительный фокус всю жизнь – жизнь вольноотпущенника. Так, по-моему, и увял в нашем искусстве когда-то романтический сюжет дороги как несчастливой доли бедняка.

Мороком, т.е. материализацией духа времени, до сих пор видится директриса моей первой школы: тонкие брови, ледяные глаза, отглаженный белоснежный воротник-апаш, твердая кичка на затылке, ровное лицо, без морщин, без складок, без мешков под глазами, излучающее свечение нового алюминиевого таза. В ее словаре было много энергичных слов, как теперь говорят слоганов, конечно, тех, патетичных, и ни разу, ну хотя бы однажды, на ее лице не появилось самой маленькой гримаски боли, т.е. подтверждения того, что она живое существо. Это был полковник в теле сестры-хозяйки. Еще она имела обыкновение накручивать на руку девичьи косы и волокла учениц в туалет, чтобы смыть с их ярких ресниц свое первобытно-мучительное беспокойство, тайное сделать явным, то бишь смыть тушь, а с их щек – природный румянец, но это ей не удавалось, и она каменела. А в том нашем классе, как назло, почти все были красавицы. Да, так: сон разума порождает чудовищ, и у каждого времени своя химера… Да и какой она должна быть? Со своими наполовину парализованными мечтами? О чем горевать и в чем находить утешение?

 А. Розин. Сон колдуна

 

А.Розин. Сон колдуна.

 

Обратите внимание, полумесяц изображен художником не за окном , а перед ним, как предстает  видимое шаманам - вывернутым наизнанку –   посредникам  между людьми и миром духов, когда они проникают в живое  видимого, чтобы, например, изгнать болезнь. Интересно,  какой дух – злой или добрый – материализовался в полумесяце-аппликации и что сказал бы  об этом сердечном томлении Дерсу-Узала?

 

 В. М. Звонцов. Снег.

В. М. Звонцов. Снег.

В те годы большинство населения  ютилось в коммунальных квартирах, и долгие пешие прогулки по городу  были частью образа жизни и доступным развлечением. Такая же светлая задумчивость, как на этой гравюре, казалось, окружала дом, в котором жили сестры Кумпан, –  отступающий от фасадной черты  18-й линии. Жаль, что никто не изобразил его  в снежную погоду или весной !

 

В начале 60-х наконец обустроились кое-как те, кому повезло вернуться из зоны. Например, Владимир Васильевич Стерлигов, сын преподавателя Варшавского университета и ученик Малевича, арестованный, как многие художники, артисты, музыканты, после убийства Кирова и получивший после освобождения в 1938 г. «минус шесть» (запрет жить в Москве, Ленинграде и т.д.), сначала после лагеря жил в Петушках под Москвой, потом в Малой Вишере и т.д., и только в 1945 г., уже после Карельского фронта, контузии, знакомства в эвакуации с будущей женой-ленинградкой, смог вернуться в город, где состоялся как художник, где прожил много лет – и каких!.. В 1965 г. прошла его первая, небольшая, выставка, вторая же, 1966 г., была закрыта руководством ЛОСХ'а через четыре часа после открытия... Он малоизвестен на родине. Его серии ангелов, певчих, морей и т.д., даже если судить по названиям, мало отвечают общему настрою, воплощенная же в живописи теория «касания», встречи двух вселенных, внешней и внутренней, убеждала в неоспоримости «нити времен», искоренявшейся официальной пропагандой вместе с самим понятием преемственности в культуре.

Как раз к середине 60-х в Лавке художника на Невском появились, по 15 рублей за штуку, маленькие натюрморты, где каждый предмет, как будто деформированный жутким поветрием, изнывал от бессилия борьбы со смертью. Это были работы Михаила Шемякина, едва перешагнувшего юношеский возраст, и в соседстве пышного советского ампира только их тихий голос – горькой правды – звучал искренне, автора же вскоре принудительно отправили в психушку. Альберт Розин (его работы, как и работы Стерлигова и Шемякина, тоже теперь есть в Русском музее)(2) начал в то время серию графических портретов душевнобольных, по силе, наверно, равную известным «Капричос», – своего рода ню полузадавленной души «советского» человека. О чем они говорили? О том, как нестерпим вечный свет? Сколько печали и неизбывности в страхе? О маленьких райских яблочках, почти дичках, случайно втоптанных в землю? Наверно – об этом, но больше всего о людях, не узнающих себя ни в чем, дамах и кавалерах ласковой тьмы, музыкантах, никогда не касавшихся клавиш, воинах, не знавших ни одной битвы, поэтах-немтырях, матерях, крадущих чужих детей и наряжающих их для погребения, прихорашивающихся кокотках обоего пола или святых…

Похоже, что магическая с некоторых пор пирамида Маслоу может использоваться у нас только как песочные часы. Вот, например, ситуация самого начала 50-х: хорошо оплачиваемая работа, поощряемая отдыхом на Юге в хорошем санатории (путевка бесплатно), – расстрелять за пятнадцать минут 20 или даже больше человек. Кружки и галочки, размашисто набросанные Поликарповым в «расстрельных списках», – все, что он нам оставил, и еще горы убитых людей. Мы восторженно гулькали, прилипнув к телам измученных работой матерей (тогда не было продолжи­тельных послеродовых отпусков), наши сестры читали «Вокруг света», зубрили Пушкина, выкраивали деньги на билеты в Кировский театр, мерзли на пионерской линейке после плохого завтрака, а он убивал, потом снова убивал, а ближе к старости разводил цветы вокруг голубенькой дачи и тоже читал Пушкина. И было невозможно представить, что когда-нибудь появятся мемориалы в Сандормохе или Левашово, где известную пустошь, место закапывания жертв и палачей, всегда опоясывал подозрительный забор – я его помню. Недалеко располагалась и одна из дач Сталина, тоже за огромным забором, напоминающим стену древнерусского города, в ближнем леске пряталась воинская часть, а за железной дорогой  рассыпался избушками поселок, поделившийся именем с пустошью, там и было несколько летних домиков маминого института.

Обо всем таком, если и знали, помалкивали, хотя сбор жизней по охвату напоминал эпидемию. Если полистать тома документов, обнародованных обществом «Мемориал», сразу бросится в глаза своего рода «продразверстка»: вот Васильевский, вот нынешний Центральный, подбирали даже «колоски», и не имело значения, старая ли это полячка, торгующая у кладбища искусственными цветами собственного изготовления, молодой инеженер-еврей, веселый парикмахер, от которого осталось только несколько очень красивых галстуков, талантливый гармонист из общества слепых, аккуратный рабочий-финн или работящий русский мужик с большим семейством. Тут и приходят невольно на ум самые простые мысли – о хрупкости венца творения и непоправимости выбора, дарованного нам, а также аналогия с природой – ее зримой охранной идеей двойника: и птичка, и какой-нибудь мотылек подделываются под дерево, некоторые растения не могут жить без других, сливаются с ними и т.д., и в людском сообществе царит мимикрия, непрерывно возникают двойники – по закону существо­вания живого, цепи питания и т.п., но здесь, в человеческом кругу, очевиден ее жестокий смысл, ведь игра в прятки становится небезобидной, если в конце кто-то будет убит, и вовсе не больной мотылек. Лучше, и правда, бухнуться в последний троллейбус, случайный, и говорить всем комплименты, а там… В самой глубине этого непреходящего действа как будто таится вопрос о жертвоприношении и его смысле, этой загадки роста человека, почти как в одноименном фильме Тарковского, – прежде всего собственного пленника, и о его послании, которое развернется-таки в вечность, которая, как известно, не пройдет и не кончится, где встречаются тени мертвых и живых и откуда растет искусство. Новое в мироощущении человека эпохи постмодерна и постпостмодерна (нашей эпохи!) схвачено в суждениях В.В.Стерлигова: «Расстояния могут быть мгновенны, они могут быть чем ближе, тем дальше, и наоборот… они могут быть внезапны по ожиданности и неожиданности. В искусстве они перестают существовать. Все догнало друг друга...». И получается, что на эпохальных выставках (теперь это тривиальность) в Газа и Невском, это мы сами – все мы – разрывались и корчились, вопили и задыхались, гоготали – каждый на свой манер, чувствуя рядом вселенную, в которой все остается навсегда, даже сны и предчувствия. И вовсе не пустяк, что даже тогда, в глухие времена, очередь на вход была многочасовой, как теперь на распродажи. Но разве прежде того – своего воплощения – этот хохот или нечеловеческая печаль не были отрепетированы в одежде, манере ходить, в ватагах и стаях, задевая весь ближний и дальний круг маленьких и больших по росту и силе людей? Вот, например, широко известные «Митьки», тоже дети «оттепели», наши, так сказать, венеды, с их подражанием имперскому и страстной ненавистью к нему, чего у них больше – любви или насмешки? Или Андрей Геннадиев – с черепом человека на старинном родительском буфете (не бедного ли Йорика?) и прической странника – разве не отрепетировал он своего рыцаря, еще не ступившего на Святую землю, но уже обреченного? Или молодой Михаил Шемякин в фотоэкспериментах с собой (их можно видеть в наговоренном биографу жизнеописании, не так давно опубликованном) – разве не советский денди, как ни дико это звучит?

И получается, что это в самом деле закономерность: сообщество людей, социум, не только наш, а любого имперства, вопреки материалистическим теориям и пирамидальным потребностям на своем изломе обязательно испытывает потребность пережить (или прожить?) самоубийственные идеи.
И так ли тут важна «прописка», например Л.Толстого или М.Горького, их тоже ведь можно причислить к пригородным писателям, но вместе с тем к большим оригиналам, почти неприличным, – все в ауре анафемы, правда, разной. А К.Р.? Куда его отнести, с его происхождением, романтизмом, неудовлетворенностью, «Царем Иудейским», любовью к стилизаторству в быту? Он не любил спать, как дедушка, на походной койке. Можно ли счесть «непорядочным» Ван Гога, как и считалось в «порядочном» обществе? А еще, как говорят в Одессе, есть вопрос и вопрос. «И вопрос» заключается в том, во что преображаются идеи, спускаясь, как костюм, из общества, так сказать, избранных в массы, каким лабиринтом проходит свет, и что мы видим на выходе. Некоторые из нас пытаются не помнить и все равно помнят о горькой судьбе тонкого национального поэта Ницше.

С другой, внешней, стороны «замирение» стихий мира и своих собственных, совсем как в древние времена, замыкается на ритуале последнего страха – принесении жертвы. Это как брошенное в землю зерно, которое должно погибнуть, переход в иное и точка освящения сейчас. Потому отрицание и эпатаж, в которых и которыми начинают жить «жертвующие жертвы», заслуживает как явление культуры большего внимания. Их стилистика (широко обозначившаяся в конце XIX в.) не просто созвучна молодости или художественной натуре – сказать миру «Вот он – я!», но есть способ удержания энергии, проявление воли к жизни… или смерти. Верлен, кажется, на все имперские века определил самочувствие художника, его позу как позицию:

 

Я – бледный римлянин эпохи Апостата,

Покуда портик мой от гула бойни тих,

Я стилем золотым слагаю акростих,

Где умирает блеск пурпурного заката.  

 

 

Не случайно, надо думать, кто-то красил гвоздики в зеленый цвет, кто-то сооружал из ширинки огромный гульфик или рядился в средневекового венецианца, кто-то дробил стихотворные строфы как будто молотком, будучи интеллигентным и образованным человеком, кто-то не мог слушать музыку без морфия или опиума, а кто-то, почти как красавец-поэт Александр Добролюбов, обивал комнату черным бархатом, но в отличие от поэта действительно кончал в ней жизнь самоубийством. И волна самоубийств объяснялась не разорением или другим личным позором, и даже не переживанием униженности, а особым настроением: «Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов». И не только для стихов…

 

 

…Вот, наконец, я и подошла к дверям тридцатой школы на Среднем проспекте Васильевского острова, старым добротным дверям без всяких претензий на стильность. Напротив еще не соорудили стеклянную булавочницу станции метро, удивившую своей невыразительностью даже профанов – как будто она показывала всем язык: вот вам экономия. На шестой линии от Большого проспекта до Среднего еще шумели взрослые тополя, здесь был настоящий тенистый бульвар, может быть, не такой живописный, как в теплых краях, где тополя трепещут на ветру в любовных грезах, но они словно помнили своих счастливых собратьев и в начале лета устраивали шуточные метели, это был карнавал, вернее, эхо вечной его насмешки над человеком. Трудно представить, но тогда в летней сверкающей на солнце метели кружился почти весь город – везде шумели непритязательные, быстро растущие тополя, крепкие, с узловатыми телами, деревянно, как ложечники, постукивающие листьями.

В эту школу меня решила определить мама, а мне было все равно, куда идти. Я только что приехала из Риги, где, отбившись от стада экскурсантов, познакомилась с мальчиком Вольдемаром, потом мы встречались на кладбище, он что-то быстро-быстро говорил и показывал фотокарточку парня в вермахтовской фуражке, я ничего не понимала, хотелось плакать, но мешали его рваные ботинки и немытая голова. Я считала, что он беспризорник. Потом он подарил мне металлическую коробку из-под леденцов, на которой улыбался белокурый ребенок непонятного пола.

Так я оказалась в школе, которая сначала напомнила старинную больницу, а потом разворачивала свои коридоры, как дворец, т.е. не настоящий, конечно, но таким же праздничным и одновременно величавым образом. То, что называют обычно учебным процессом, само собой сравнивалось разве что с восходом солнца над морем, как это ни выспренно звучит. Прежде всего, тишина здесь не имела ни подвоха, ни изъяна, она ничем не угрожала, и все люди – и ученики, и учителя, столь же естественно не входили, а как бы прибывали в наше общее пространство. Даже если кто-то был мрачен, а кто-то непонятно весел, это не деформировало общую атмосферу. Много позже я поняла: здесь не было и не могло быть хамства – никогда. И это не учебное заведение, а дом, значит, маленький дворец или чудесная хижина – кому как нравится. Здесь было весело и интересно учиться, не страшно оказаться тупым. Мои личные воспоминания, которыми я ни с кем не делилась, как минимальным запасом воздуха, – горы, море, пыльные, но казавшиеся прекрасными мальвы, нанизанные на стебель в мой рост, независимо от погоды удивительного цвета – берлинской лазури, лица цыган, врезавшиеся в память, как шрам, с которыми я самостоятельно, лет пяти, кажется, отправилась путешествовать, но меня нашли, целой депутаций, и я, бродяжка, как припечатала меня бабушка, плакала до обморока, маленькие гадюки, за которыми я подсматривала, стихи летчиков, мальчик Вольдемар с его гулкой, как тоннель, речью, – все решительные прорывы к себе, как мне казалось, в свою действительность жизни, растворились в тополином пухе, а потом обрели статус чудесного доисторических времен. Это и были мои доисторические времена.

Больше всего меня поразило чувство, на мгновенье заставившее страшно волноваться, – за моей спиной уже закрылась та самая, волшебная калитка в стене (из староанглийских легенд или Экзюпери), и сейчас появится фея и все в жизни (странно!) преобразится. А разговаривала со мной директор школы Татьяна Владимировна Кондратькова, которой не хватало только короны – для полной очевидности случившегося. Наваждение я стряхнула, но оно не прошло. Самой удивительной чертой этой необыкновенной женщины, жизне­радостной и активной без активизма, была манера разговаривать – она всегда отвечала на мысли собеседника, а не на слова. В этой школе безусловно любили учеников (не учащихся), а потому, смею предположить, такой стиль беседы удавался почти всем учителям, и слова «юмор», «смех», «шутка» стоило бы написать с большой буквы. Они часто посмеивались над нами (и было почему) и, что удивительно, над собой: главная волшебница в этом саду, директор, – веселым смехом умницы-курсистки, преподаватель математики – грузный Иосиф Яковлевич Веребейчик – величаво, учительница химии – Антонина Алексеевна Погодина – задумчиво и как будто себе удивляясь, учитель истории Додик – Давид Михайлович Гурвич, рассеянный и огромноглазый из-за дальнозорких очков – трагично, а его антипод, тоже учитель истории, мрачноватый Соломон Натанович Езерский – очень тихо. Герман Николаевич Ионин, самый молодой из учителей, – страшно подумать, ему было тогда 27 лет, – взрывался перекатами отдаленного грома. Да, был еще учитель физики Анатолий Анатольевич Ванеев, по призванию философ, о чем мы, конечно, не догадывались, теперь известный, церемонный настолько, что даже его повседневный костюм казался праздничным (понятно, что именно в него сразу влюбились самые тихие девочки нашего класса), – он улыбался глазами.

Лишь спустя годы будут прочитаны слова, подтвердившие детские интуиции в нашей общей метафизической хижине, внушенные даже расположением комнат, возможностью упасть некстати лучу из незашторен­ных окон, трепетом крыльев нарядных кардиналов, вдруг оживавших в словах, нет, не словесника, а учителя математики, – подтверждение было найдено в книгах Бахтина – о смехе, о карнавале, о разных культурах великодушия. Понятно, что без капустников и литературных вечеров жить в этом мире было невозможно. На них разрешалось говорить что хочешь, петь даже частушки (как известно, в основном бесцеремонные), самим придумывать сценарии, и это был праздник не только для нас, но и для наших учителей, чутких к словам, краскам, звукам, даже цезурам обыденной речи. На этих вечерах особенно смелым был обычно задумчивый Б.Смолкин, наверно, он уже знал, что артист. А мы, неартисты, пожалуй, могли озадачивать педагогов излишней серьезностью, но трагическая нота, по молодости лет, казалась самой подходящей для выражения признательности.

Знания и масштаб педагогов, которых Т.В.Кондратьковой удалось собрать в одной школе, только складывавшейся в тот самый физико-математический лицей, который прославился своими выпускниками, – первое, о чем стоит говорить, но не менее важно другое (и пусть это не покажется натянутым во времена нивелировки контрастов и приоритета экономических интересов) – их настоящее мужество, и вообще всех, кто там работал, включая завхоза, приветливую женщину, не любившую замков – у нее не запирался даже гардероб, она не только знала всех учеников в лицо, но и здоровалась с ними, иногда даже подбадривала.

Любопытно, что нашим учителям не хотелось подражать (наверно, это было и невозможно), что заслуживает отдельного размышления, например, в связи с ролью наставника, дистанцией между ним и учениками, которую профанирует репетиторство. О наших учителях хотелось думать. Мне нравилось представлять их героями рассказов, но не рукотворных, т.е. написанных человеком определенного возраста, убеждений и внешности, а складывающихся сами собой в каком-то параллельном пространстве, где всегда остается открытой рукопись, и, пока тебя не было, в ней появились новые, еще более глубокие строки. Хотелось догадаться, что заставит рассмеяться Веребейчика, самого справедливого из наших учителей, на какую выдумку наведет Кондратькову скрип половицы, какое настроение у молчаливого Ванеева, возвращающегося домой по бульвару Профсоюзов, и остановится ли он, когда голуби, вдруг сорвавшись, целой стаей полетят навстречу и будут метить в грудь, как выглядит наш класс ночью, когда школа закрыта, и как так мы живем, – какой он на самом деле антураж нашего поединка со временем, внешне довольно скудный, почти как на картинах Петрова-Водкина.

Помните у Чехова: и вот придут другие, прекрасные, хорошие люди… На самом деле они уже пришли – те, о ком тосковали и горевали чеховские герои, потому что и сами пришедшие – другие, хорошие люди, и то, что их окружало, – все было настоящее. Это была жизнь, а не просто внеклассная работа, методически удачно или нет поставленные уроки. Не было фанфарности, а значит, фанфаронства. Тому, что витало в воздухе, очень близкие слова нашел литературный руководитель знаменитого польского театра «Лабораториум» Людвик Флашен, он назвал проживание человеком своей жизни Книгой, так называлось и его сочинение из 37 пунктов. «Книга – это высшая ответственность. Но не та ответственность, которую обычно приписывают институту, называемому литературой, по отношению к институту, называемому обществом. Ибо разве это ответственность – сказать что-нибудь, что кому-то не по душе, выболтать всем известные секреты общественной жизни, оскорбить чьи-то представления о добродетели и красоте? Все это известно или нетрудно узнать, и проблема заключается здесь только в громкости речи. Когда в Книге я отворачиваюсь от дерева, оно увядает, от воды – вода высыхает, от Ты – его присутствие меркнет и вместе с ним угасаю я сам. Тогда звук существует, чтобы я не слышал, вид, чтобы я не видел, а жизнь – чтобы Меня (и Ты) не было». Еще он сказал: «Хочу подать знак: это я. А вы? Где вы?». Как теперь кажется, тайна заключалась в предоплатах и дарах, принесенных каждым в этот мысленный приют, оттого с годами он становился не меньше, а, наоборот, просторней… Но написать о об этом, о неком острове в пучине советизма, т.е. умирающего на свой манер советского постклассицизма, – невыполнимая для меня задача. Почему? Потому что об этом нужно писать, наверно, роман, в котором мы смогли бы отозваться нашими Джойсами, Стейнбеками или даже Маркесами.

В самом деле, отчего все эти взыскательные люди, в общем, тонкого вкуса, тот же Герман, каждый метр жилища которого напоминал о величии жизни, как может изъяснить ее смысл только музыка, или зримый ее двойник – хорошая живопись, которая естественно ложится на нотный стан, – все эти горы, перелески, прелесть давно увядших цветов, девушка в красных бусах, о чем напоминали работы его отца, дяди и т.д.(3) – почему наши педагоги не образумливали как будто нерадивых учеников, наши мамы были снисходи­тельны к несобранности и незубрежке? Стоило ли так рано ощутить свое бессилие, безнадежность что-то выразить до конца, разницу между прекрасным и совершенным? Нужен ли такой опыт? И возможно ли было его оборвать?

Наверно, искренность, эта неразменная монета дружбы, и, конечно, доверие наших наставников  стали первой и главнейшей из учеб. Помниться, Януш Корчак не избавлялся от драчливых дураков и балбесов, хотя достаточно было его слова, чтобы они навсегда покинули школу, в ней – его школе для бедных – не прощалась только подлость, во всех своих регистрах, такое же природное качество, как ощущение мира или характер. Мысль о том, что в каждом человеке говорят или заговорят сомкнутые в цепь предки – и часто как новое чудо надежды, оказалась созвучна и Герману Николаевичу Ионину, теперь это точно узналось из его автобиографической книги «Апокалипсис».

Истина, Долг (тот, по вечному счету), не Слово, а испепеляющий Глагол, задели своим огненным звуком, во всяком случае, мою неокрепшую душу и, оказавшись наедине (или перед судом) великих мучеников всех времен и народов – поэтов, я уже не могла остановиться и не взвешивать, не проверять вместилище всего этого – человеческое сердце, разумеется, свое. Это был самый настоящий соблазн – забыть, кто ты, и, пожалуй, дерзко отправиться через убогий, выросший на обломках имперского величия наш родной-неродной реальный мир в бесконечно расширяющееся прошлое. Герман Николаевич, как некий медиум, умел вызывать духов любой эпохи и заставлять их говорить. Я брела от картины к картине, от поэз к поэмам и обратно, металась с барокко и пугалась батальной широты новых времен, заболев наконец, и надолго, «кругами стрекоз», что тревожат черный блеск пруда, а волны все смыкают и смыкают свой траур… К счастью, о школах, о выучке в искусстве и литературе не думалось, иначе не очнуться было бы в бедной плотницкой мастерской на задворках мира, где помогал отцу всегда приветливый юноша. Поэзия, и в самом деле, как заметил Мандельштам, нередко обратна эрудиции.

Н.А.Ионин. Синие кипарисы.

Н.А.Ионин. Синие кипарисы.

Фрагмент. 1920-е годы.

 

Стоит, наверно, напомнить в связи с процитированными по книге «Апокалипсис» работами Николая Александровича Ионина, что после  известного постановления ЦК ВКП (б) 1948 г. об опере В.Мурадели «Великая дружба»,  введения цензуры в области художественной стилистики, громились не только футуризм, кубизм и т.д., но и импрессионизм, с его отношением к цвету, не считавшийся до борьбы с космополитизмом «реакционным», а теперь  тоже «ущербный»   по тематике, взгляду на мир и эстетике. В «толще народной» это волна ощущалась больше тридцати с лишним лет и не могла не отразиться на массовой культуре сегодняшнего дня.

 

Н.А.Ионин. Васильевский остров.

 

Н.А.Ионин. Васильевский остров.

После 1945 г.

 

Однажды после мучительных походов по адресам Есенина в Петербурге (мы выполняли задание руководительницы Есенинского семинара Ларисы Самойловой – тонюсенькой прозрачной девушки, похожей чем-то на лесной цветок, но очень строгой и даже придирчивой, как все старшие «литовцы» – нужно было подготовить иллюстрации для специального выпуска стенной газеты), обойдя дом Мурузи, где одно время жили Гиппиус и Мережковский, рассеянно поглазев на мутные окна, на один из балконов, какой-то сиротский в воздухе Литейного проспекта, даже посидев в первой попавшейся обшарпанной парадной на подоконнике, не сговариваясь, как будто по дуновению, по вздоху всегда простуженной в Питере весны, по велению того самого Леля, в образе которого поэт здесь проблистал и которого мы пытались представить и не могли (отечественные лесные духи редко посещают городских школьников), вдруг побежали к собору с цепями (еще говорят, что гения места нет!) – Спасо-Преображенскому, к его незапертым дверям, правда, войти в его полумрак не решились, тому самому, которым навеяно одно из лучших стихотворений Гиппиус ("Цепи"). Побродили вокруг, как-то съежившись от чугунных песен воинской славы и одически узких белых простенков, потом долго делали газету, а Лариса проверяла, как мы продвигаемся, догадавшись, что мы, похоже, подхватили какой-то новый, не есенинский вирус. Она была права: все, что мы насочиняли рядом с домом Мурузи – дрожь газовых фонарей, ягодное счастье есенинских стихов, декольте Гиппиус и ее змеиный взгляд – утонуло в предвечерних разливах света над спуском с моста напротив прижавшихся другу к другу домов между двух широких линий, выхватив вместе с ними и нас из безвестности наших маленьких жизней. С этим онемевшим от холода винным закатом над каймой реки неопровержимо заявил о себе Блок, о котором мы ничего толком не знали, смутно представляя себе то ли его античный профиль, то ли загадочные «пузыри земли», но именно с этим разлившимся вечером резонировало впервые тогда понятое как переживание «дух пряный марта был в лунном круге», потом оно вчитывалось и в тишину осенних Парголовских гор, где любил гулять Блок, и даже в скуку любого городского пространства.

Напротив спуска с моста недалеко от  угла набережной и 6-й линии жила  Люба Шиф в старинном доме с закручивающейся в темноте лестницей, в квартире, заваленной книгами, казалось, до потолка. Там она записывала свои мысли, а потом стихи – какие-то «не сделанные», что ошарашивало не меньше своей противоположности, лишенные  позы и риторики, - о простом, милом сердцу,  и читала их просто, не припевая, как делают поэты, а все-таки пугала мерцающими глазами под облаком негритянских волос, высокая, вытянутая, как тонкая струна, масштабом всего, что хотела сказать и бесстрашными рифмами. Так она посвящала слушателей в жаркое лето, бег тропинки, полет облаков.  И чем больше улыбались мы,  учителя или ее дружные  родители,  тем меньше улыбалась она. Однажды она спросила меня «Что думаешь ты?» (имелась в виду, кажется, «Снежная маска» Блока) – настолько спокойно, что я выронила тетрадь. Нам, «младшим литовцам»,  нравилось все, что она говорила,  и попытаться хотя бы приблизиться к ней было затеей явно бессмысленной.

После уроков мы иногда гуляли в Соловьевском (Румянцевском) саду (4), с его обелиском «Румянцевским победам». Сад казался большим, но особенно нравилась сцена в его глубине – Музыкального павильона XIX в., всегда хотелось забраться на нее, а больше всего разыграть  что-нибудь, например, из Блока, из прочитанного уже «Балаганчика» (по первому после войны   собранию сочинений, где было относительно много иллюстраций). Наверно,  получилось бы неплохо среди трепещущей на ветру листвы и голубоватой дымки с Невы, в соседстве Академии художеств. Может быть, в таком представлении материализовались бы наконец, и даже естественно, наши тогдашние представления о возвышенном вместе с полудетскими печалями, – Пьеро, Коломбина, мистики, дамы и господа в масках, какими мы их тогда видели, очень графичные и слишком понятные. Во всяком случае, мы всерьез обсуждали детали  такого возможного спектакля еще не зная известной сцены «Чайки» Чехова («Люди, звери, птицы…» и т.д.), тем более современных постановок, проходящих на природе или в естественных жизненных декорациях,   а, пробуя голоса, решались только на стихи со сцены, предназначенной для оркестра, всегда пустовавшей, даже в день Военно-Морского Флота, с огромными щелями между досок пола и  старой, шелушащейся от времени краской на стенах и потолке.

 А.Окунь. Полка в ванной комнате.

А.Окунь. Полка в ванной комнате.

Одна из первых философских работ Саши Окуня, будущего мужа Веры Кумпан, познакомившегося с ней в ЛИТО. Эта работа кажется мне немного романтичной – из-за отсылок к Г.Аполлинеру: присмотритесь к молодому человеку в бабочке и кубичному отражению в зеркале, к вспышке, обретающей грубую плоть ( «маргрской тетки», по словам поэта) в лампе накаливания, и т.д. С тех пор манера художника, конечно, изменилась. О признании его творчества свидетельствует список работ,  хранящихся в разных музеях мира, в том числе и в Русском музее.

 

 А.Розин. Дама.

А.Розин. Дама.

 

В эпоху барокко не было канализации, даже венценосцы страдали от насекомых, а любимица императрицы Елизаветы, будущая Екатерина II, постоянно мерзла и простужалась. Теперь дамы страдают  от евроремонта, загазованности, пробок, хаоса информации. Может быть, поэтому  многим из них нравится башня Газпрома?

 

Вы никогда не задумывались, как чувствуют себя люди, которые любят петь? Нет, не профессионалы, а обыкновенные, допустим, служащие? Это целая философия – каждый человек может и должен научиться петь, и тогда… Как нельзя кстати здесь знаменитая фраза Джона Рёскина: «Девушка может петь о потерянной любви, скряга не может петь о потерянных деньгах».

 

Таким отношением к музыке и пению как будто приручали хлопотли­вые школьные будни и Платон Швец, и Лена Грачева, хорошие знакомые нашего Германа по университетскому хору, и Таня Акиндинова, белокурая девушка с немного надтреснутым голосом, постоянно радовавшаяся за других, которую привела в наше ЛИТО Лена Грачева, и Таня руководила у нас философским семинаром. Лена уже закончила искусствоведческое отделение Академии художеств, а увлекалась индийской философией и Рерихами. Она и запомнилась похожей на ангела, занимающего очень мало места, так он внимателен абсолютно ко всему и вечно занят, – робкая манера двигаться, копна смоляных как будто спутанных локонов над огромными бледно-голубыми глазами, стихи о танцующем Вишну, тогда абсолютно непонятные, но очень мелодичные, – хрупкий вестник гималайских торжеств, до каждой прожилки сам по себе и как будто без себя.

Мы пели «Ноченьку» и даже «Дубинушку», звонче всех Таня Прудникова, между прочим, любительница вальсов и лесных фиалок, статью и тяжелыми светлыми волосами напоминавшая Любовь Дмитриевну Менделееву, хотя и не была на нее похожа. Она извлекала вальсы и фиалки из любых наших встреч, даже на Пришвинских семинарах, которые вела, и, возможно, не без влияния ее вкусов мы научились читать Пришвина не торопясь и как будто с ним не расставаясь (5).

 Часто, к случаю и без случая, вспоминается его поэтическая миниатюра в прозе о весне: сначала приходит весна света, потом – воды, и только потом наступает настоящая весна… И, пожалуй, термин «оттепель» в применении к культурной жизни послевоенного СССР удачен: это еще не настоящая весна, с ее половодьем, а только первое радостное известие, и, вероятно, Е. Игнатова несколько преувеличила, упомянув об обнажившихся после половодья мусоре и грязи. В самом деле, пришла ли тогда в культурную жизнь СССР настоящая весна? Разве не свирепствовал цензурный комитет, не искали «сионистские гнезда» и даже «монархических гнид»? А когда  хлынули потоки с ледяных вершин, это была уже не оттепель, а катастрофа.

В нашей же личной весне – школьников-страшеклассников – бледнел резерв обретенных радостей. Неожиданно были сокращены сроки обучения в школе, нужно было больше успевать, что-то пропускать, заучивать не думая, а главное, не укладывалось в голове чумление Пастернака – только что взахлеб был прочитан и принят всем сердцем роман «Доктор Живаго», и после скорой смерти его автора промышленные и сельско­хозяйственные баталии, сменившие кукурузные, главного его оскорбителя, который не мог произнести правильно его фамилию (мы об этом знали), казались глумлением над всем и нам обещанным. Уже удивил самой темой, поднятой открыто, «Один день Ивана Денисовича». Шумная «борьба за светлое будущее»  действительно была борьбой, ее непримиримость подтверждает не только варварская травля Пастернака, сведшая его в могилу, но и то, чего мы не знали, – события 1962 г. в Новочеркасске, выступление рабочих в связи с ростом цен на продукты, когда было убито 22 человека и ранено 87.

Но  жизнь продолжалась,  шла, как говорят, своим чередом… Виктор Кривулин, уже обративший на себя внимание в сообществе незаказных литераторов и какое-то время посещавший наше  ЛИТО (надо сказать,  необычное объединение школьников с «научными» семинарами и пением, построчным нелицеприятным разбором собствен¬ных произведений и даже набросков, протекавшим как заседание, иногда шумное и многолюдное, поскольку сюда приходили все, кто хотел, не обязательно участники ЛИТО),  заинтересовался «новенькими»  и пригласил нас к себе на Петроградскую.

За стеклом эркера слева направо, как будто на расстоянии протянутой руки, скользили по Большому проспекту почти не овеществленные в ярком свете автобусы и троллейбусы, сверкая на солнце металлом, а мы, «младшие литовцы», говорили длинно, с виду умно, как плохие учителя, и, судя по грустному виду хозяина, напоминали смотрителей башни – не из слоновой кости, а из подручных материалов, вроде знаменитого дома в Архангельске, недавно снесенного. Сверканье яркого дня, крики проводов как будто глохли в его пепельных кудрях, умерялись в холодных светлых глазах, тихой речи, и весь его облик красивого пана не мог не сразить своей необъятной тишиной. Когда мы, наконец, замолчали, перестав кипеть по поводу каждой пришедшей в голову мысли, он щедро одарил нас редкими книгами из своей библиотеки, и, как я теперь понимаю, благословил на более глубокое чтение, например Тютчева, которым мы тогда не увлекались. Помните, у Ренье:

 

Приляг на берегу, не говоря ни слова,

Возьми в ладонь песку и, пальцы разжимая,

Внимательно смотри, как он сквозь щель стекает,

Потом закрой глаза и слушай моря плеск,

И ветерок лови, что шлет привет с небес.

Но вот рука пуста. Так, глаз не открывая,

Подумай, что вот так и жизнь твоя земная

Стекает, как песок меж пальцев, в никуда,

Подует ветерок – уж нету и следа!

А сколько их – песчинок белоснежных

Здесь похоронено на отмели прибрежной.

 

 

Действительно, благоговение перед жизнью – как способ жить, было, наверно, самым далеким мироощущением от советского, с его программными активизмом и иллюзорной доступностью чего угодно, и благ и подвига, и, вероятно, не случайно именно в Горном институте возникло вошедшее в историю отечественной культуры ЛИТО: студенты «горных» специальностей волей-неволей оказывались в положении почтительного взаимодействия с природой. Иной стиль отношений с миром и в самом деле самоубийствен, теперь это как будто ясно даже в планетарном масштабе, правда, к сожалению, не из-за чудесных стихов, а из-за невосполнимых природных утрат и терроризма.

Дом Сутягина

Привожу дом Сутягина в Архангельске, строившийся из чего попало на протяжении многих лет. Считаю его психическим образом  умирающей империи.

 

 

Но у нас, и не только по небольшим нашим годам, а и по условиям исторического времени, поджидавшим у колыбели, – с его зыбким эхом гражданских бурь, т.е. ремиссии после огромных событий, был своим Лермонтов, всегда отвечавший какому-то глубоко личному терзанию. Непонятной болью отзывались и «говор пьяных мужичков», и камень, злобно положенный в руку с насмешкой над юношей, который на окраине мира помогал отцу плотничать, и одиночество звезд, издали переговаривающихся друг с другом. И возникла идея, у Германа, конечно, устроить Лермонтовский вечер, но как перекличку с Маяковским, отчасти кавказцем, надо понимать, по месту рождения и бурлению чувств. Вечер организовывался для всей школы, и это было большое представление – группами и по одному мы должны были выходить на сцену, читая в определенном порядке «кусты» стихов. Оформлять вечер Г.Н. пригласил Платона, профессионального художника, и тот, несмотря на занятость, согласился.

 

Мы ничего тогда не знали о Платоне, например того, что у него дома живет старый какаду, которому чуть ли не сто или двести лет, и мама Платона, артистка театра музыкальной комедии, выезжала с этим попугаем из блокадного города с концертами на фронт, и когда однажды ей посоветовали сварить из него суп, ответила, что не может съесть друга. Мы жили, как обычные школьники, полные собой, и как-то не задумывались о других попутчиках в нашем общем ковчеге – воробьях, соловьях, синицах, обычных воронах, их роли для нас были определены раз и навсегда – соловьи и воробьи напоминали о преходящем прекрасном среди ветвей деревьев или кустов, попугаи развлекали жеманных дам, вороны одним своим видом напоминали о смерти, а ведь все они говорили об огромной жизни и погибали вместе с нами и из-за нас. Недаром так строг ворон Эдгара По. Не знали мы и того, что в скором времени Платон подберет на улице ослепленного, с кровавыми глазницами вместо глаз, белого кота, и тот будет жить у него, пока не умрет, виновато прижимаясь к косякам дверей (6).

Только через несколько лет мы увидели иллюстрации Платона к детским книгам. Одна такая книга вскоре вышла – о принцессе на горошине, где он изобразил себя в роли ошеломленного принца. А в Золушке (по-моему, книга с иллюстрациями Платона так и не появилась) можно было узнать Лену Грачеву, с ее ангельским личиком, но веселую и даже немного озорную. Между тем в театре и кино, не только в книжной графике, насколько я могу судить, эта любимая всеми девочка представала все-таки грустным существом, как будто отчасти подавленным своим социальным положением. А сколько их еще было, замечательных рисунков и литографий, в том числе больших, как картины, например, с горбатым Рике Хохолком, где в изящно переписанной манере лубка на разворачива­ющемся свитке стояло: «Если ум иногда и бывает некрасивым, то может ли быть глупой красота?». Я пыталась найти эти слова в тексте сказки, и не нашла. Или к «Синей Бороде»: «Не правда ли, нам с вами с первого взгляда ясно, что от человека с бородой такого неестественного цвета можно ожидать чего угодно? Но любопытные девушки…».

 

Платон Швец. Рике Хохолок.

Платон Швец. Рике Хохолок.

 

 

В роли роковой принцессы  возлюбленная художника, прекрасная Надя. Платон сшил ей  несколько платьев, дабы ее красоту не оскорбляла обычная, массовая одежда.

 

 Платон Швец. Синяя Борода

Платон Швец. Синяя Борода.

На этой литографии в роли бесстрашной умницы также прекрасная Надя.

 

 

Работы Платона собирал известный физик, один из лучших ректоров ЛГУ Кирилл Яковлевич Кондратьев. Да и сам Шарль Перро не был писателем, он был сановником, довольно немолодым, которого переменчивый во вкусах король вынудил, не оставляя основных занятий, сочинять сказки. Говорят, его выручили истории кормилицы, только историю бедной девочки он придумал сам… Об иронии мойр напоминает небрежная (можно сказать, «поспешная») доска объявлений на стене чуть ли не метровой ширины нашего философского факультета, бывшего Ново­биржевого гостиного двора, где во время войны был госпиталь, а в том госпитале едва не умер от тяжелой дистрофии молодой человек, почти юноша (персонал, обслуживающий аэродромы, не получал военного довольствия), и потом, по прошествии многих лет, большие литографии, подробные, как у мир-искусников, но со столь же подробной темой многообразия доброты, правда, немного грустной, радовали его немолодые глаза.

Неудивительно, что сегодня масса людей по всему миру увлечена фэнтэзи, этими концентратами вроде скорой в приготовлении лапши, современными аранжировками сочинений Бетховена или Моцарта. Все спешат – да и как не спешить! К тому же нелегко отмыть заляпанный временем мир, где ты слышал когда-то так, как будто говорил сам.

Платон околдовывал и после того, как закончил Консерваторию, – тем же запасом терпеливого внимания к странному творению – человеку, которое всегда ощущается в хороших стихах, картинах или музыкальных произведениях очень разных людей, например, у нашего старшего «литовца» Вити Троицкого, у Г. Семенова, руководителя ЛИТО в Горном институте, и, конечно же, у обоих Тарковских, – так звучали в исполнении Платона, вольно и по-настоящему таинственно, в буквальном смысле слова, итальянские песни, кажется, раннего Возрождения. Два концерта в Капелле, и где-то решилось, что хватит... Потому, наверно, что жизнь – это вовсе и не жизнь, а большая стройка, а мы на ней (при хорошем начальнике) если и не машины, то лживые и хитрые рабы. В пору повсеместных растяжек с лозунгом «Слава КПСС!», массовых шествий под портретами вождей, уравниловки и полного презрения к человеческой жизни Глеб Семенов написал свое «К яблоку»:

 

О яблоко с кружочком тени,

Веселый сгусток сентября!

Двух самых высших тяготений

мир не узнал бы без тебя.

 

А вот любимая забыла,

Она в слезах, я сам не свой.

Напомни ей, как это было, –

Сорвись, сорвать себя позволь.

 

И, если перестанет плакать,

самозабвенно подари:

ей – ослепительную мякоть,

мне – тайну зернышек внутри.

 

 

А в тот, Лермонтовский вечер, когда и Лена Грачева, и Платон Швец, и Саша Гарин, не только способный к математике и музыкальный, но настолько приверженный ЛИТО, что считал своей обязанностью «подтягивать» тех, кто не был готов к итоговым урокам, своего рода зачетам (7), а у нас их принимали выпускники нашей же школы, можно сказать, яростные по своей строгости студенты матмеха, – когда все они не могли представить, как их раскидает по свету, в актовом зале нашей школы от потолка почти до пола спадали огромные белые полотнища, на которых из штрихов и линий то черного, то сероватого растушеванного угля вырастали Демоны Врубеля. Под их взглядами и разыгралась моя смешная драма.
Я знала врубелевских Демонов почти наизусть, включая каминных, наверно, даже лучше любимых стихов. И не потому, что меня поразил падший ангел или сам художник, просто с его работами я жила в буквальном смысле слова на протяжении недель – с утра мама подбрасывала меня в Третьяковку, а вечером забирала – так мы ездили в командировки в Москву. Иногда в залах Врубеля, где было меньше всего посетителей, я даже читала. Когда я увидела Платона, а это было в первый раз, круглолицего, полноватого, с какой-то особенной лукавинкой, какая бывает только у очень любимых детей, его неправильно выбранных Демонов, как мне показалось, грубо намалеванных, черно-белую гамму вместо лилового, голубого и т.д., я мгновенно и убийственно разочаровалась – во всем. Так я узнала, насколько мне дорог Врубель… и мои новые друзья. И таким же образом я провалила свое выступление, как-то выспренно и фальшиво прочитав назначенные мне стихи, обдуманные и отмодулированные дома до последней точки.

 

Я помню эти рисунки углем – они были замечательные, никакой профанации, никакого китча, что же обрушилось подобно приговору? Наверно, бездна, в которой живет дикарь, жаждущий чудес, тех самых свидетельств... К тому же платоновский Демон был гневным, карающим. Еле доплыв до конца своего выступления, до окна сбоку сцены, я с отвращением принимала заботы Платона, виновника моего провала, который прикладывал к моему лицу, как компресс, большой носовой платок, но от этого было еще хуже, а камень, мной самой положенный в сердце, по природным законам выталкивал струйки слез, и чтобы вернуться домой, добраться до своих ширм, оставалось только прыгнуть в окно, потому что пройти через зал к двери я не могла.

Теперь, спустя жизнь, совсем не удивляет, что Платон мало изменился, вместе с реальностью сказочных иносказаний, которые он запустил, как праздничные огоньки, в нашу повседневность, и послания, которые могут принести маленькая синица или потерявшаяся собака, невидимые для других, для него по-прежнему важнее мировых новостей и тех условностей, которым подчиняется масса порядочных людей. Он слывет почти маргиналом, ведь затворнический быт или чтение Аристотеля не для «дела» – что-то почти неприличное в пьянящей атмосфере успешности – неуспешности, особенно если ты живешь за границей.

Парадоксальным образом, т.е. по неведомым правилам такой загадки, как психика человека, казалось бы разобранной по косточкам в огромных и маленьких томах учеными, счисленной, по закону жанра, без всякого сочувствия к постоянно, ну хотя бы немного, но неправильной человеческой душе, т.е. без всякого уважения к ее уникальности, высветилась вдруг, как падают, ни с того, ни с сего, предметы с полки, замурованная – наверно, страхом – дверка. Мне приснился, уже за моими ширмами, сон, будто я вошла в храм, тот, с цепями, но все в нем было каким-то маленьким, жарким и пыльным. Дальше сон обрывался в сверкающее счастье. А утром я вспомнила – это была заброшенная часовня, почти парящая над ущельем, там и стояла я в страхе. На уровне глаз – не пыльные, а запыленные одежды, выше – лики святых, это огромные образа, прислоненные к стене. Грустный (но не потому, что печалится, а потому, что у него всегда такой вид) старенький батюшка не проглатывает слова, но как будто и не произносит их, потому что те звуки, которые он извлекает из своего слабого горла, – одно, бесконечно доброе и на здравие не имеющее конца слово. Так я вспомнила то, что не может вспомниться, разве что под гипнозом. Я вспомнила даже свою длиннобровую и круглолицую крестную, осетинскую девушку, которая и когда молчала, как будто смеялась, такой хохотунчик в ней жил. У нас не было свечей, но мы их представляли, даже я, увидевшая внутреннее убранство церкви много позже на картине «Неравный брак». Когда на дверь часовни был повешен замок, бабушка сказала: «Никогда никому не говори». Это была гибель. Да, забыла, прошло два года, как умер Сталин.

Открылись и бабушкины немыслимые тайны, достаточно было заглянуть в ридикюль, задубелый от лежания в пыли антресоли – несколько стихотворений о войне, переписанных некруглым почерком, поздравитель­ные открытки из Нового Афона, какие-то монеты, старинный темный образок размером 10 на 10 сантиметров, большая фотография цесаревича Алексея в летней матроске, крестильная рубашечка (чья?), отделанная восхитительными кружевами ручной работы, и бледный цветок черно-розового крепдешина, я видела потом что-то похожее в театральном музее. Было ужасно жалко и ее, и меня, и всей нашей, время от времени подтаивавшей взыскательности друг к другу. Но больше всего меня поразили стежки цветка, было видно, что каждый проложен любовной и старательной рукой. Даже странно, как мы теперь, в большинстве своем, ловко вписываемся в мир эффектного новодела, состряпанного кое-как, каких-то грубо кладбищенских украшений и расцветок, какими природа наделяет только ядовитые создания, это модно, и, наверно, не случайно, как наряд индейцев для «танца войны».

60-е как раз и стали временем дебюта всяческой синтетики, причем река эта разливалась с патетизмом своего времени, и технический прогресс, конечно, назывался революцией. Одна из одноклассниц, как будто выпавшая из картин Боттичелли, серьезно боролась со своей грациозностью как с тяжким грехом, даже нарочно косолапила, – она мечтала стать космонавтом (Гагарин совсем недавно побывал в космосе). «Литовцев» она, конечно, презирала. В общем «физики и лирики». Примерно тогда и появился этот слоган, но на самом деле мысленно вместо «и» нужно было ставить «или», но только не в нашем ЛИТО и даже не в нашей физико-математической школе, где, кажется, одна только боттичеллиевская нимфа знала четкий ответ упрощения на вопрос о секрете человека. Пожалуй, это и понятно: очевидность высказанного в искусстве обманывает закоренелых «технарей» доступностью своих средств кому попало. Странная красавица не стала, конечно, космонавтом. Помните шутку А. Эйнштейна: «Достоевский дал мне больше, чем Гаусс»... Иногда кажется, что музы, эти вечно юные подруги, как будто немного завидуют той, у которой появился избранник, а может быть, и ревнуют друг друга. Такими они и предстают на фреске Боттичелли «Молодой человек, держащий ответ перед Музами», о которой я недавно узнала, когда, прочитав набоковскую «Лауру», стала искать в Интернете «Весну» Боттичелли, чтобы еще раз взглянуть на задумчивую, почти растерянную Флору, на сумрачный лесок позади нее. Вероятно, Эрато, а может быть, и Мельпомена, соперничая с Уранией, музой астрономии и чистой любви, внушили Вите Троицкому не одну строку страстного кружения июньских метаморфоз:

 

Будь веселой, свежей, юной

И бездумною строка,

Как трава, листва в июне,

Или эти облака.

Заиграй же, как играет

Солнцем комнатная пыль.

Вон Неву переплывает

Золотою змейкой шпиль.

Сохрани же это лето

Или только этот день.

Этот час, минуту эту,

Отзвук, отблеск или тень.

 

 Платон Швец. Волшебная туфелька.

Платон Швец. Волшебная туфелька.

Посмотрите, как счастлив принц и как безразлична очаровательная гостья. Главное действующее лицо в этой сказке, конечно, он.  

 Платон Швец. Спящая красавица.

Платон Швец. Спящая красавица.

Злая фея время от времени напоминает мне себя – когда я начинаю слишком критично относится к молодежи.

Платон Швец. Мышь и мышонок

Платон Швец. Мышь и мышонок.

Зарисовка, подаренная Любе Шиф к рождению первенца - Лени Троицкого.

 Однажды Герман, неожиданно никакой, а он, даже если молчал, излучал некий пламень, пришел к нам в класс и сказал: «Умерла Анна Андреевна Ахматова. Кто хочет, может пойти на отпевание в Никольский собор». Мы высыпали из школы в сверкающий день, а потом поплелись морозцем через мост. В тот же вечер А.Кушнер отчеканил:

 

Другую бы дорогу

В Компьен или Париж…

Но этой, слава Богу,

Ее не удивишь.

 

Опять она нарядна,

Спокойна, молода,

Легка и чуть прохладна

Последняя беда…

 

Эти стихи, напечатанные на машинке (8), мне принесла одноклассница, не слишком многословная и, бесспорно, самая мудрая из нас – моя любимая подруга Вера, взяв их у своей старшей сестры. Несмотря на свой юный возраст, она как будто уже знала, что сильное чувство всегда немного профанирует наши намерения, и расстояние между тем, что мы говорим  и хотели сказать, огромно, и о самом серьезном почти не говорила, исполняя некий запрет  своей искренней натуре. Тогда, кажется, она сказала «Это тебе» или что-то, столь же краткое.

Величественные строки на всю жизнь оглушили простотой – я как будто слышала царственный голос Анны Андреевны, хотя записи ее чтения были предъявлены народу позже, и когда это случилось, сразу узнала мерную речь той, которая умела говорить даже с Дантом. От подруги, поразительно спокойно замолкавшей в ответ на самый провокационный или подлый вопрос, я узнала и о гибели царской семьи в Ипатьевском доме. А набоковская рифма «торжественно – Рождествено» до сих пор обжигает дыхание – родниковой водой, как и все, что обронила, вспомнив об этом писателе, как величайшем мастере слова, Э.Л.Линецкая в Павловском парке – среди наших, чернокожих, муз – руководительница семинара молодых переводчиков, куда я случайно забрела уже после филфака, и мне повезло побывать вместе с ними на этой прогулке. О занятиях в этом семинаре – значительно более серьезных, чем в университете, – по спросу с каждого слова художественного перевода, умения видеть исторический контекст оригинала – в духе, как теперь я понимаю, Люка Февра и других историков школы Анналов, т.е. не как фактологии, а «истории человека с человеком», – об Эльге Львовне я тоже впервые услышала от подруги.

Музы – одна за другой – появлялись и исчезали в листве – как будто нарочно на каждой фразе. И разве это было не о Набокове? Не о его рассыпанных и вновь собранных ладах по законам намеренно приблизи­тельной гармонии, околдовывающей нас независимо от того, разгаданы или не разгаданы его эзотерические ребусы. Таково попадание точных слов. Но и внутренний ритм его повествований согласуется с темпом дыхания современного человека. В этом видится причина неувядаемости его романов, как и причина нелюбви к нему в советской России. Наверно, поэтому же мы,  школьники или первокурсники, «безопытные» в социальном плане, могли зачитываться его прозой, не имея представления об экзистенциальном, или узнавать свои чувства в чувствах героев романа Пастернака «Доктор Живаго». Для нас, в наши «сжатые» времена, эти произведения были написаны при Гитлере и Риббентропе – потому что при Молотове (который пережил Пастернака на 16 лет), были отторгнуты от нескольких поколений читателей, как отторгались от жизни самые  естественные вещи. И не кажется странным, что оба гения (по-другому не скажешь), необходимы,  («востребованы», по казенному слову, о чем говорят тиражи их книг)  в новом столетии -  почти как свет и вода,  все более приобретающие статус бесценного. Впрочем, так и бывает с гениями: отвращающие от себя времена только  брыкалась в пеленах, когда они писали свои шедевры, –  времена,   каких нельзя было вообразить,  сконструированные жадным, торопливым, не очень похожим на человека существом, опьяненным куражом величия и борьбой с такими же, как он,  существами. И даже «Лолита», которую сам автор не слишком жаловал, заняла, с ее нелицеприятным предостереже­нием, свое место в этом ряду, таков исход XX века в XXI – век потребления и погребения. И так ли важно (и возможно ли?) провести рентгеновское обследование, например, тяжелого романа «Лолита»? Уточнить прекрасный диагноз автора? Что это даст, если иначе выговоренное никогда не дойдет прямей? Не важнее ли вспомнить об адресате – то ли Стрельникове, то ли образованном зулусе, собственно, и способными потреблять и погребать.

Как-то Эльга Львовна Линецкая упомянула, кто помог ей выжить в тюрьме… Буало, которого она знала наизусть и мысленно переводила по памяти. Осмелюсь предположить, что первое из напечатанного Еленой Шварц (в Тартуской университетской газете) не случайно называлось «Подражание Буало» и было посвящено Эльге Львовне. В этом стихотворении есть такие строки:

 

 

Но, юный друг, своим считаю долгом

предупредить, что Муза схожа с волком,

 

и если ты спознался с девой страшной,

то одиночества испробуй вкус вчерашний.

 

Поэт есть глаз – узнаешь ты потом –

Мгновенье связанный с ревущим божеством.

 

Глаз вырванный – на ниточке кровавой.

На миг вместивший мира боль и славу.

 

 

Об аппетитах советской государственной машины Лена Шварц знала не понаслышке. В своей жесткой манере на нескольких страницах, написанных для общества «Мемориал», она рассказала, как потеряла бабушку и дедушку, сгинувших в ГУЛАГе. А преступление студентов ЛИФЛИ, где училась Эльга Львовна (это был 1933 год), состояло в организации Кантовского семинара, в намерении читать и переводить «Критику чистого разума», где, между прочим, есть такая фраза: «Осуществленный и даже осуществимый идеал не есть идеал»...

«Ближний подступ к легенде», т.е. к таким людям, как Эльга Львовна или как наши любимые учителя, к тем, кто мог и сумел «показать дорогу», – действительно большая удача, чему посвятила свою книгу Е.А. Кумпан. Их особая интонация – даже в жестах, в выборе друзей и вещей – соединяет времена в их истинном значении, возвращая из небытия мир, сотворенный как подарок человеку. Да и сама Елена Андреевна - Лена Кумпан – для поколения ее младших сестер-близняшек такая же «легенда» – служительница тех самых таинственных светоносных рощ, поражавшая не только умением отличать поделку от шедевра, но и честностью во всем, что делала, и искренностью товарищества.

Как просто выговорить «Если что-то хорошо – значит хорошо», «Полуправда – это полуложь» (а значит, полусовесть), но как непросто подтверждать это снова и снова. Та же цельность – в ее воспоминаниях и стихах.

Сборник стихов «Горсти», готовившийся к печати, когда мы заканчивали школу, который она подарила мне после очередной провалившейся попытки поступить на филфак ЛГУ, я перечитывала не однажды. Думается, он полузабыт несправедливо – столько в нем внимания и умения слышать мир и той неизъяснимой простоты высказывания, которая покоряет в классической поэзии. Например:

 

Погода и ненастней и сырее.
Мир заслонен желтеющим листом…
Моя любовь стоит теперь как дом,
покинутый жильцами, а скорее.
как недостроенный…В лесу ли, над рекой
какой-то незадачливый хозяин
большой участок под фундамент занял,
поставил стены… и махнул рукой.

 

 

Позволю себе привести здесь обложку этой книги, которая принесла столько радости автору, ее сестрам, друзьям и знакомым.

 

Е. Кумпан. Горсти. Л., 1968

Издательство «Советский писатель»,
Ленинградское отделение, 1968 г.

 

Мы часто отождествляем сказанное, конкретные слова, стилистику с замыслом, но между ними есть всегда ощутимый зазор, скорее не воздух, а воздуха, наверно, это пространство, где отдыхают музы или ангелы, оно и не должно иметь названия, иначе не писались бы стихи, что замечательно дал почувствовать Пастернак в якобы переводе из Верлена, где все – о совершенстве мира:

 

О дождик желанный,

Твой шорох – предлог

Душе бесталанной

Всплакнуть под шумок... и т.д.

 

Вообще, минувшее столетие в его «говорящих» деталях, которые безошибочно узнают те, кто не способен рассказать о «длительном времени», о его «волне», плененной именно в поэзии как личном поле, могло бы серьезно расширить кругозор, например, нынешних двадцатилетних, учитывая смещение возраста взросления и непрекращающееся мифотворчество в СМИ, «игру в пространстве серьезного» (9), как назвала это Тамара Антоновна Кривко-Апинян, ученица М.С.Кагана, профессор Консерватории, – если соединить наконец насильственно разлученных сестер, поэзию и историю: опубликовать по годам стихи «детей оттепели» и список, тоже по годам, главных событий официальной культурной жизни и тайных инструкций властей - двумя параллельными столбцами.

Имея в виду роль поэта в обществе (соответственно в истории), умный И.Северянин как-то обронил: «С каждым днем властнеет Тютчев…», а «легенда» Юрий Михайлович Лотман в небольшой по объему статье «Изъявление Господне или азартная игра? (Закономерное и случайное в историческом процессе)», как всегда, убедительно написал об «узлах (истории) с пониженной предсказуемостью, когда слово, речь при­обретают огромное значение» и когда «человек может перескочить на другую орбиту поведения, совершенно невозможную для него в «нормальных условиях»...», и от того, кем он вообразит себя, зависит не только его будущее...

 

 

Почему со смертью большого поэта, впрочем, как и дорогих нам людей, жизнь все-таки становится другой? Эта тема – как настроение – ощущается и в очерках Е.Игнатовой. Наверно, не потому, что «всегда грустно» и всегда жаль. Такова, вероятно, власть самого пугающего из того, что мы знаем.

 

И власть эта вовсе не в забвении, как кажется сначала, а в том, что нам приходится осознать смену эпох, хотя бы в наших чувствах, как будто занавес больше не опускается и не имеют значения годы, прожитые до этого, яркие или бесцветные, – но в некой душевной неизвестности без самых последних слов и событий. Одно дыхание, застывшее навсегда, между нами и другими людьми, между нами и миром, или сердцебиение – как угодно, теперь навсегда с нами. Так случилось и после смерти Иосифа Бродского.

 

И последний его поэтический жест – упокоение на острове мертвых близ Венеции – так или иначе в чем-то тоже поменял наше чувствование жизни: обещав вернуться («на Васильевский остров я приду умирать»), он не вернулся и все же  вернулся, потому что явил – очевидно для чувств,  насколько за последние тридцать лет мир стал меньше ... А с  точки зрения  вечности, где все пути пересекаются, это как две невесты Шагала, которые встают рядом, прежде разделенные в пространстве… Помните «Памяти убитых церквей» Марселя Пруста? Трудно представить, что храм, описание которого прямо-таки завораживает – то ли захватывает дух от его совершенств, то ли хочется парить вместе с ним над утренними зелеными долинами, никогда не существовал. А ведь он существовал, потому что в нем мы радовались и плакали от счастья и раскаяния. Это как рассказ с конца – рассказ, у которого нет и не может быть начала.

 

Нас с подругой, обитательниц Васильевского острова, этого близкого спутника имперского центра, его крошечной провинции – совсем как во времена Гоголя, где, как разбавленное ветром вино, пошажно теряется великий порыв и за каждым поворотом ждет своего часа пламенеющая вода, тянуло тогда не домой, а к заливу и на противоположный его берег, в глушь других, более благополучных островов, туманной полосой протянув­шихся вдали, недостижимых по расписанию жизни. Потом мы зашли погреться в кино. Это был «Кинематограф», где показывали фильмы, не попавшие в большой прокат. Так мы узнали, что есть Анджей Вайда, итальянский неореализм, целокупно (как теперь модно говорить) врачующий всех странников на земле, примиряющий даже с пеплом своих собственных инквизиторских костров. Джульетта Мазина, слова клоуна «Значит, ты кому-то нужен», задворки итальянского города, поразительно напоминающие наши, ветка в тюремном окне, монахиня лежащая крестом на холодном полу пустого костела, – как много они нам говорили! Конечно, Абеляр вздохнул с облегчением, хотя, вероятно, можно считать и по-другому: пресловутая ветка в тюремном окне – от лукавого (10).

Мы ничего тогда не знали, да и теперь нам это как бы ни к чему, о так называемом «психосинтезе» Роберто Ассаджиоли, венецианца и знатока античной культуры, психолога, состоявшего в переписке с великим Фрейдом, но избежавшего его влияния: «символдрама», с помощью которой врачевал Ассаджиоли, мало сходилась с видением человека по Фрейду. Суть ее состояла в проработке символов культуры с помощью воображения. Бесспорно, какой-то ее вариант изобрел руководитель нашего ЛИТО Герман Николаевич. Во всех произведениях искусства (в широком смысле, т.е. и слова) он стремился найти то, что могло бы стать личным для нас, часто глобализируя фоновые детали, хоть как-то близкие вечным сюжетам или темам, и без античности не обходилось и у нас. Помниться, как заставляла холодеть Антигона, дерзнувшая бросить вызов  царству Аида, отделенному непроходимой чертой от тех, кто посвящен другим чистым богам. И хотя мы узнали о ее внутренней драме значительно позже из Э. Доддса, Герман Николаевич – интонацией, экспрессией  – погружал нас в предчувствие этой  коллизии. Так произошло и с  Державиным, который сразу же стал для нас не просто  одописцем, высокопоставленным чиновником Екатерины II, а великим эпикурейцем – почти как сам Эпикур, в гордой требовательности к себе, с его «импрессионизмом» позднего, «званского» письма, мало напоминавшим о ценностях «шутейного» века. Каждый из нас, наверно, хотя  бы раз испытал это волнующее соучастие в рождении мысли, ее передачу, как в телекинезе, целиком, без обоснований и доказательств. Значительно позже, читая ученый труд об историческом Эпикуре – выдающемся мыслителе, я думала о нашем Германе, которому было тогда столько же лет, сколько теперь моему сыну. И смогли бы мы без тех, «античных», «сеансов» Германа Николаевича читать Бродского, поверить поэту – раз и навсегда?

 

 Несколько замечаний Г.Н. о «Братской ГЭС», недавно опубликованной как бы ворвавшимся на Красную площадь Е.Евтушенко (впервые поэма была опубликованав журнале «Юность», когда мы учились в школе), превращали его поэму, замешанную на цементе убийственных идей, в проникновенное слово защитника жизни, и это действительно было самым главным, хотя до сих пор такая оценка – как бы дань, которую мы приносим гражданственности очень советского поэта, недаром у него не получился потом в кино немолодой провинциальный учитель Циолковский. Да и где было взять дыхания для роли – кажется, все кругом подчинялись только центростремительности, и сам тип такого человека, как Циолковский, даже если сохранился, не мог быть осмыслен, воспоминания же гимназисток и учениц Калужского епархиаль­ного училища, где Циолковский тоже вел уроки, были заперты в архивах...

Лекции Германа Николаевича в ЛИТО (а это были лекции) с их элементами «символдрамы» (по объединению проблем в «кусты» и по характеру обсуждения, в котором предполагалось участие всех присут­ствующих) для меня были своего рода точкой равновесия среди сменявших одна другую кампаний шумной борьбы «за светлое будущее», о чем мы не могли не знать и не задумываться хотя бы иногда, находясь на пороге так называемой «взрослой жизни». Славословие этой борьбы заливало газеты, радио и телевидение, но в школе удавалось в нем не упражняться, даже секретарь комсомольской организации особенно этим никому не докучал. Значительно позже, уже в конце 90-х, такой же точкой равновесия стали для моего сына лекции учителя истории Алексея Викторовича Тишунина, с его мыслями «о времени и о себе», больше всего поразившего «новую» молодежь элитной школы своим образом жизни - в заботах о матери и сестре.

 

Платон Швец. Капитан Немо.

Платон Швец. Капитан Немо.

В облике капитана Немо проглядывают  черты молодого Германа Николаевича Ионина.

 

Платон Швец. Кот в сапогах.

Платон Швец. Кот в сапогах. 

Иногда в голову приходит смешная мысль: хорошо, что в жизни не бывает волшебных котов! Иначе нам пришлось бы постоянно лгать нашим принцам и принцессам, нашим любимым. Может быть, на этой литографии перед нами не начало, а конец сказки?

 

На одном из родительских собраний А.А. Ванеев высказал маме, казалось, странную мысль, под знаком которой, однако, потом развивалась моя частная жизнь: «Жаль, что ваша дочь считает себя филологом». Это было прозорливо и вместе с тем образовывало между мной и мамой некую полосу отчуждения, ведь ни о чем другом я не могла думать, хотя и было неопределенное предчувствие, что настоящего филолога из меня никогда не получится, и в очередной раз я разочарую ее и себя. Сначала она энергично разубеждала меня, но продолжала покупать хорошие книги, как раньше – куклы, мной, правда, отвергаемые из-за того, что я редко ее видела, но потом, как будто вспомнив что-то, она замолчала, и мы, каждая по-своему, смирялись. Анатолию Анатольевичу принадлежала еще одна незабываемая фраза: «Я не буду тебя спрашивать, но не спи, пожалуйста, на уроках», и я старалась не спать, но не ходить в ЛИТО я не могла – не выжигать на своей кипарисовой или еловой душе – по двум родинам, пламенные строки влюбленной Цветаевой или околдовывавшие красотой – Мандельштама. Наконец для меня сошлись все части калейдоскопа: состоялся разговор между соседкой-револьверщицей Тосей и Николаем Гумилевым, ведь изысканный жираф все еще бродил у озера Чад, между Мариной Цветаевой и старым цыганом, который наверняка, если бы жил где-нибудь под Володарской, грыз гроздь рябины, между Михаилом Светловым и мной – об испанской грусти. Мы с подругой, если не были в ЛИТО, читали все подряд – что только попадалось под руку, обязательно вслух (то ведь были Глаголы), а ночью снова вспоминались стихи, например, звучавшие гимном:

 

Над миром вечерних видений

Мы, дети, сегодня цари.

Спускаются длинные тени,

Горят за окном фонари...

 

Наши «досуги», продолжавшиеся иногда до позднего вечера, видимо,  озадачивали Верину сестру-близняшку Ксану, очень собранную, и она стала нас сопровождать  на прогулках или приходила послушать, что мы читаем.  Тогда  у меня и появилось в школе прозвище Ось симметрии (кажется, его придумал Саша Тронь). Сестры действительно были невероятно похожи и одевались одинаково – синий пуловер, узкая юбка (как раз тогда разрешили не носить форму). На общем фоне этот двойной образ прелестной девушки, элегантной и естественной, производил впечатление музыкальной фразы о горнем мире, во всяком случае на многих одноклассников. Их часто путали,  но тем, кто с ними был близко знаком, это казалось странным – настолько у сестер отличались манера общаться, располагать себя в пространстве, смотреть и говорить. Вера, на самом деле восторженная и очень отзывчивая, но скрывавшая свои эмоции, часто, вопреки желанию, оказывалась порывистой и даже молчала как-то особенно – почти таинственно, прибавляя ко всему, к чему прикасалась, легкую дистанцию – преклонения, даже если это был просто обед, приготовленный приходившей к ним домой помочь по хозяйству знакомой. Сколько в элементарных навыках усматривалось искусности! Ксана, по большей части непроницаемая, равно серьезно относилась ко всем урокам в школе, роняла ироничные фразы и даже до нашего ЛИТО как будто снисходила.  Тем удивительней было узнать, что она  написала стихотворение  «Русалочка»:

 

По ножам пошла русалочка,

Чтоб его живого видеть,

Голос-флейту променяла,

Чтоб его могла услышать.

 

Белыми босыми ножками

По песку прошла хрустящему,

От тоски завыло море,

Плакала земля от счастья.

 

Сосны удивлялись шепотом

Неземной красе русалочки,

Он же не заметил просто,

Он ведь был не сказочный. 

 

Ей нравилась Русалочка Андерсена! Это плохо согласовывалось с образом дисциплинированной и «правильной» Ксаны, притом что о жертвенности и превратностях «личных» отношений мало кто из нас задумывался. А о стремлении «дойти до самой сути», доминирующей, как кажется, ее черте – может быть, в ущерб благодушному настроению – кому же оно не нравится! – может свидетельствовать преданность всем и всему, к чему ее приводило строгое сердце. Вот уж действительно «по ножам пошла Русалочка»… – годы без работы, тяжело больная мама, а любимые сестрички далеко… И им тоже нелегко…

Теперь кажется, что для занятий филологией в нашей стране, нужно, может быть, значительно больше мужества, чем представляется опьяненным своими первыми экзерсисами школярам и вообще публике, - чтобы продолжать работу, не оглядываясь на непопулярность подобных занятий,   цензурный комитет, безденежье. Настоящая личная отвага, заразительный юмор, непарадность «не-воспоминаний»  «эстонского изгнанника»  Юрия Михайловича Лотмана, у которого училась Ксана, в которых он рассказывает об участии в войне, годах учебы в ЛГУ, об обысках дома – уже в тартуский период, о «тяжелых часах», пережитых как ученым, – еще раз убеждают в этом. Как нельзя естественно это согласуется и с его прорывом в науке.
Та же отвага в некоторых работах известного филолога Георгия Левинтона, нашего одноклассника и тоже участника ЛИТО, не изменившего своему призванию и памяти родителей-филологов, в переводах и «линии жизни» нашей общей приятельницы и одноклассницы Юлии Шор, умной, не терпящей критики, смелой и независимой, как настоящий парень. Ее решительному характеру не противоречили ни женственность, ни полнота, она могла  замечательно танцевать и с легкостью бросаться на помощь без просьб, и быть принципиальной до конца, а ее способность разделить радость, как ни странно, редкая в людях, кажется, теперь отличительной чертой ее характера.

Юля не примеривалась, как большинство «литовцев», к тому, что называется работой со словом, а жила в ее ауре – ее родители, известные мастера художественного перевода, принадлежали к особому типу людей – переводчиков стихов, где особенно заметны любая фальшь и незнание. Наши с Верой «завывания», когда мы таким образом погружались в музыку слов и чувств, продолжавшиеся иногда часами, как бы театрализация учебы в ЛИТО (кстати, история создания «Огненного ангела» Брюсовым, когда мы о ней узнали, не слишком нас ужаснула в отличие от Юли), упоительный дилетантизм, его восторги совершенно ее не увлекали. Вскоре она ушла из ЛИТО. Она выстроила свою жизнь как настоящий поединок – если учесть жизненные трудности и даже невзгоды, затронувшие ее, и то, что сделано – как переводчиком, преподавателем английского языка, в конце концов матерью и  бабушкой. Наверно, только она, с ее искрометной натурой и неиссякаемой влюбленностью в литера¬турный труд,  могла «вложить перо» в руку мужа – будущего писателя Аркадия Бартова.

 

Юля Шор с мамой Гарика Левинтона

Юля Шор с мамой Гарика Левинтона, Ольгой Лазаревной Фишман, филологом-китаистом, на одном  из собраний ЛИТО.

 

 

После провала на радио (нас, участников ЛИТО, пригласили принять участие в передаче о современной поэзии)  маленькая Жанна, мысленно играющая в бильбоке с королем, однажды поселившаяся во мне, как-то поубавилась, зато вырос окружающий мир. Даже мрачноватый дом, в котором я жила, с толстыми серыми колоннами рядом с парадной, какими-то бутафорскими,  казался теперь почти милым, своим, и, встретив соученицу по доисторическим временам Тому, подрывавшую во мне что-то очень важное одним своим видом, которая считалась самым нелепым существом на свете, я поймала себя на том, что хочу повиниться перед ней – ее руками в шелушащихся трещинках экземы, старым школьным фартуком, с ее лунноликим Фиделем Кастро, которого никто не захотел пойти с ней встречать – он должен был проехать от Гавани по Большому проспекту в центр города, в нескольких шагах от вытянутой в цепочку толпы. Она открыто его обожала, больше всего ей нравились его внешность и тропическая военная форма, и сколько бы она ни говорила об острове Свободы и борьбе за освобождение кубинского народа, что-то сомнамбулическое и как будто пьяное отталкивало – до жестокого презрения к этому, как казалось, жалкому существу. Хотелось поговорить – ни о чем – с худышками, провожавшими меня, как в последний путь, когда я гордо объявила, что ухожу, а они пусть остаются, всегда готовыми выручить, оттачивающими, как машины, даже в субботу, свои движения – в зале у станка или на взвизгивающем льду, залитом в непроходном дворе Аничкова дворца, под зимними звездами в прямоугольнике неба.

 Этот узкий двор, напоминавший огромную комнату, был передан в начале 60-х  юношеской сборной по фигурному катанию, чему предшествовал многоэтапный отбор, организованный И.Б.Москвиным, молодым тренером, увлекшимся канадской техникой катания тогдашних чемпионов. Нас снабдили книгами, где подробно разбирались новые тактики и приемы. Физические данные (вестибулярный аппарат, дыхание, зрение) проверяла комиссия Спорткомитета, пластку оценивал сам К.М. Сергеев.

Эти книги особенно увлекли бабушку, она помнила о Николае  Панине (в 1903 г. он занял 2-е место на чемпионате мира в честь 200-летия Петербурга), и новые способы увеличения высоты прыжка (а значит, оборотов), как и рекомендации «держать конек», просто потрясли ее. А я тогда мечтала  кататься на санках с горы во дворе, валяться с книгой на оттоманке и ходить на занятия в Русский музей. Игорь Борисович сразу заметил мою рассеянность,  и с холодным бешенством, какого я никогда больше не видала, ни у одного из встретившихся мне в жизни людей, сказал: «Или ты будешь думать о том, что делаешь, или  уйдешь». Я ушла. Но его слова  долго мучили  меня, мне  даже казалось иногда, что я вообще не умею думать. В результате пробное сочинение для поступления в кружок Русского музея я написала почему-то о Ван Гоге, причем по  изданию его дневников 1935 г., обнаруженному в библиотеке ДК им.Кирова, т.е. по черно-белым репродукциям,  ошарашившим, однако, как откровение, –  бьющим по нервам пространством, человеко-деревьями совсем как  рядом с домом, где я жила. 

Такой и запомнилась верность как избранность или счастье, какого не бывает, себе, своим мечтам, вместе с холодными глазами звезд, как будто присматривающихся к смешным человечкам внизу, в рейтузах и нелепых юбочках поверх самовяза, расправляющихся в острую ласточку или аккуратно, след в след, рисующих на льду восьмерки, не нуждающихся ни в чем, кроме льда. Среди этих девочек была  и Ирина Корина,  к слову сказать,  успешно закончившая филфак. В последнее время о ней много пишут: ее сын – яркая голливудская звезда.

 В общем, по Вите Троицкому: «Оставим спор о смысле жизни…». Новое чувство, не вполне осознаваемое, наверно, свободы-ответственности тогда по-моему пережили так или иначе все участники нашего ЛИТО. Без ее предчувствия у Любы Шиф не появилась бы зарисовка:

В заросшем озере слегка
качает ветер облака,
дрожат верхушки сосняка
в подернутой воде.
Вдали неистовый простор,
а здесь застыл стеною бор,
как приготовившийся хор,
но звука нет нигде...

Ближе к окончанию школы я  открыла для себя Лорку ( наверно, по стихотворению Цветаевой «Гитара» и «Квадратной груше» А.Вознесенского,   тогда же появилась в серии ЖЗЛ книга Л.Осповата) и считала гениальными не только его стихи, но и рисунки. Вот что я изобразила  в подражание ему:

 

 

 

 Это аквариум

 

 

 

 Точечные рисунки, смешные, нравились Лене Кумпан, и один она попросила подарить ей на память. Я сохранила эти листки в назидание себе –  не в свои сани не садись! но еще и потому, что «космически не свое», как назвала это для себя, особенно притягательное в юности и посещающее нас, конечно же, не случайно – ведь мы сами себе его находим,  как некая рябь странного опыта, пробегает потом по житейскому морю, наделяя взамен всего, что постепенно утрачивается, какой-то своего рода любовностью по отношению к тайне, чужой и своей, к самому слову «тайна» ( как без этого жить?), к загадкам даже в собственном ребенке: формулы цветка нет и не может быть!  

 

 

Гарик Левинтон и Витя Троицкий во дворе школы.

 

Гарик Левинтон и Витя Троицкий во дворе школы.

Решила вставить этот снимок, потому что оба похожи здесь на испанцев, особенно Витя.

 

Что касается самочувствия в обретенной свободе-ответственности, вернее, в бегстве от нее (метафора  Э.Фромма, так называется у него целый трактат), то оно  похоже  на игру  с собой в карты и знакомо, наверно, каждому нормальному человеку, которого страшит не только будущее, но и настоящее (считаю эту метафору очень подходящей к целому поколению «детей победителей», разумеется, не выдающихся, а  составляющих большинство): лукавство, намеренные «обольщения», стиляжничество в той или иной форме, главное  перед собой, словом, «дурь», по  Добровичу. А если сказать по-другому – не просто игра с собой, не просто «дурь», а «легкомысленные узелки» исторической ткани, пауза, отдых. Может быть, потому все ребячливей становится мир?
Даже Платон, ничуть не похожий на человека «андеграунда» (почти ругательство в определенном контексте) часто вел себя как ребенок (таким ему нравилось появляться и  в своих книжках – совершенно расстроенным или совершенно счастливым). Вот обложка его первой книги, где он изобразил себя, и он сам на фотоснимке:

 

 

Иголкины братья

Платон Швец

Издательство «Малыш», 1964 г. Платон Швец

 

 

Как-то вечером кажется, это был день его рождения он разрешил перемерить все театральные костюмы своей мамы, которые хранились у них дома в длинном шкафу. И в большом зеркале – что за чудо! – было себя  не узнать... белоснежное боа, серебряное платье… я казалась себе Аэлитой! Двухсотлетний Жако, очень внимательный, довольно больно клюнул меня в голову. Скорей всего, я мерила костюм для другой роли, но… И даже Снегурочкой, той, что грустно тает к весне, ощутить себя было восхитительно (11). 

В нашем ЛИТО, как в любом подобном сообществе, существовали свои «линии напряжения» (помните блоковское «там жили поэты») – между «старшими» и «младшими», т.е. между теми, кто пришел раньше и позже, учениками «профильных» и «непрофильных» классов, к счастью, не столь безнадежные, как у взрослых. К «старшему» поколению ЛИТО принадлежали Таня Акиндинова, Таня Прудникова, Наташа Нейман, Ляля Самойлова, Витя Троицкий (с друзьями), Лена Протанская, Люба Шиф, Наташа Цендровская, Ира Чукреева и др. Те, кто пришел в 1964 г., многого  не застали (например, Державинского вечера). К «младшим литовцам» в основном относились те, кто учился в «филологическом» классе, - Марина Антонова, Люся Васильева, Ира Нафтульева и другие - из тех, кого я еще не упоминала. Посещала ЛИТО и Наташа Озерова, ослепительно синеглазая брюнетка с точеным профилем, любившая музицировать и не умевшая лгать, одноклассница знаменитого по телепередачам Льва Лурье, одна из немногих любимых учениц Иосифа Яковлевича Веребейчика. Она рано потеряла маму и никогда не ребячилась,  не напускала на себя вычитанного из книг, как это свойственно в той или иной мере 14 – 15-летним полуподросткам, все у нее было  серьезно, проникновенно, и  чем-то она напоминала Вареньку Лопухину, перед которой преклонялся Лермонтов. Наташа закончила филфак ЛГУ, специалист по Н.С.Лескову,  профессор Невского института языка и литературы. 

 ЛИТО стало событием не для всех выпускников «филологического» класса: лишь мелькнули  на его пороге Полина Мордухович, Ира Бороминская, Элла Полонская, Катя Курицына, а кто-то ушел из него без особых сожалений, как Рая Горелик или Ростик Дусаев – после девятого класса, когда выбрали будущую специальность.

Ростик участвовал в Лермонтовском вечере с огромным воодушевлением: Михаил Юрьевич был его идеалом поэт, бесстрашный боевой офицер, художник. Ростик неплохо рисовал и даже писал тогда стихи, но с легкой руки Юли Шор к нему прилипло прозвище Красавчик. Вообще их уважение друг к другу и симпатия выливались в остроумные перепалки, хотя, конечно, Ростик по сравнению с Юлей проигрывал, и было странно наблюдать, как потом он долго дулся, совсем по-девичьи. Ростик учился на двух факультетах –  юридическом (история государства и права) и  филологическом (учил финно-угорские языки). Довольно долго он преподавал на юридическом факультете ЛГУ, теперь зав. кафедрой теории государства и права Петрозаводского университета, организатор благотворительной юридической службы для пенсионеров в Карелии и, пожалуй,  единственный из наших одноклассников, у кого столько наград и медалей. Его имя внесено в международную биографическую книгу (Оксфорд, Англия) «Живые легенды» и т.д. Когда мы столкнулись с ним по работе в издательстве перед его докторской защитой, он не преминул поставить мне в пример Юлю – с ее  умением соединять профессиональную и частную жизнь без ущерба ни для одной из них. Ростик и Юля самые прославленные ученики нашего «филологического» класса.

 Вероятно, смехотворная разница в возрасте (даже 1 - 2 года), правда,  значимая в ранней юности, воспринималась часто как непреодолимая дистанция из-за того, что мы, «младшие литовцы», все-таки мало принесли с собой в ЛИТО, за исключением очень эрудированного  Гарика и столь же эрудированной Юли, к тому же невероятно способной к дружбе.

 

 

 

Некоторые заседания ЛИТО проходили в помещении гражданской обороны.

Позволю себе в связи с ведрами  процитировать свой стишок:

 

 

Карта Испании, ведра и швабра,

В тонком разрезе семечко проса,

Где-то азалии, горы и амбра,

Солнца волшебные косы.

 

 

В зимней фантазии, вовсе не щедрой

Книг недочитанных стопка

Пахнет  крушеньем, морозом и цедрой,

Всем ученичеством робким.

 

 

Как на словах передать по-иному

Светлый привет от Эль Греко,

Линию жизни с неплавным уклоном,

Пятнышко туши над веком?

 

 

 

 Кроме Любы Шиф, которая считала меня полнейшей пробкой, недостижимым идеалом казалась Лена Протанская, самая красивая и веселая из всех девушек ЛИТО. Ее речь лилась, как светлый ручеек, и хотя иногда в ее голосе звучали нотки классной дамы – что из того! - стоило ей войти, ворваться, прошествовать в класс, где заседало ЛИТО, – всегда именно так, как нужно, - тут же мычание и запинки в споре словно обретали свое место, так возвращается в пазы спокойствие, когда задеты не эмоции и аргументы,  а все твое существо, - спорить бесполезно… Ее романтическая внешность в стиле Ж.-Б.Грёза – большие, с оттенком бледных васильков глаза, будто размытый рот, правильные черты лица сочетались с умением мгновенно находить решение. В гостях, даже в чужом доме, радуясь своей расторопности, она перехватывала инициативу и распоряжалась за столом. Видимо, сказывалось, что она старшая, а не младшая сестра в семье. А ее происхождение от одной из амазонок  «бабьего батальона» Екатерины II, набранного из родовитых крымских гречанок? Это эпизод русской истории теперь украшает исторические труды, когда речь заходит о присоединении Крыма к России. Скитания семьи по Средней Азии (в определенные времена) ничуть не отразились на ее готовности к радости, полном неумении быть многозначительной, замкнутой или заносчивой.  И даже старинный буфет ( тот самый, фигурирующий во всех антологиях произведений А.Окуня)  казался нам, конечно же, необыкновенным.
    Но рассказ о «музах» нашего ЛИТО неизбежно окажется необъемным без будущего, распоряжающегося светом и тенью, тем более в регистре  бытия, а не существования – по нашим годам. Потому сошлюсь на то, что сказано лучше. Во-первых - на пронзительный (прошу прощения за «искусствоведческое» словечко, но здесь оно самое точное) «Портрет девушки» в синем А. Окуня - так беззащитна и прекрасна на нем наша Вера. А мы и не догадывались! Не могли соединить воедино: примерно том стихов, которые она знала наизусть, «поглядывания» на нее И.Я. Веребейчика -  то ли с гордостью, то ли с нежностью, во время  уроков, к которым она никогда не готовилась, яркое математическое дарование, чувство меры во всем, и в пении в том числе, каком-то всегда умном (прибавьте к этому красивый голос), горячее светлое сердце... и роль служанки, которую она неизменно выбирала. Во-вторых, сошлюсь на двойной портрет сестер Веры и Ксаны  (того же художника) в профиль, вернее, два похожих профиля в библейском декоре и необычном формате большой иконы. Какая волшебная идея! И мы, непохожие и похожие, не ответ ли друг другу, не перифраз ли  непосильного замысла, когда любим, горюем, ненавидим (этой способности сестры лишены – действительно дар Божий!)  или держим ответ перед тем, кто все это придумал…
Придется  отсылку к будущему, с его светотенью, сделать многоэтажной: «Высшее, что может сделать искусство, это представить истинный образ благородного человеческого существа. Оно никогда не делало больше этого; оно не должно делать меньше этого» (Из лекции  Джона Рёскина об искусстве и религии).

 

Ляля

Ляля (Лариса Самойлова-Литягина), руководительница Есенинского семинара. Диалектологическая практика 1965 г.

 

Наташа Нейман

Наташа Нейман, руководительница Скандинавского семинара ЛИТО,

в саду у Ляли.

 

Вспоминаются стихи Алика Клебанова,  посещавшего наше ЛИТО, адресованные, правда, другой музе:

 

Я думал, ты девочка, 
                                  с голубыми глазами,
 а ты  оказалась взрослой.
 Я думал,

ты не обучена плакать,
                                            а ты  смеялась сквозь слезы…

 

 

 

 

 

 В общем, наверное так:

 

И тополя уходят –
но нам оставляют ветер.
А он умирает ночью,
обряженный черным крепом.
Но он оставляет эхо,
плывущее вниз по рекам.
А мир светляков нахлынет –
и прошлое в нем потонет.
И крохотное сердечко
 раскроется на ладони.

 

  Говорят (умные филологи), что Лорка, чьи строки я процитировала, так или иначе повлиял на ви́дение всех своих читателей ( у нас в России тоже  в послевоенное время) , даровав чувство неотчуждаемости от человека свободы и вольности, как дыхания или кровотока, свободы быть собой, а не богом или магом, и говорить  несопоставимым.

 

 

 

После, выключив уже из своего пешего маршрута стрельчатый бело-розовый Андреевский собор, в глубине которого тогда лежали на полках черепа наших антропологических предков, и небольшой, с козырьком над входом, дом Отцов Святителей, я ездила в университет на автобусе – лицом к рынку, чтобы не смотреть на бульвар, который вел к школе. В транспортном трансе вместе с плывущим по воздуху окном считывались то старушка с огурцами и луком из своего огорода, то другая – интеллигентного вида, с голубоватыми розами, едва удерживающими большие сонные головы, как будто им снились сады Борисова-Мусатова, – когда-то мы тут искали друг другу цветы, не оранжерейные, а напоминающие о безмолвных чудесах, или выплывали длинные мясные ряды, и я выходила, чтобы подышать воздухом с залива, перед поворотом, за которым Нева неотразимо ослабляет свой корсет. Брела мимо Меншиковского дворца, мимо снующих за решеткой ворот офицеров Академии тыла и транспорта в некрасивой форме – дух первого хозяина давно здесь выветрился, и чувствовалось, даже спиной, каким мутнеющим взглядом осеняет невскую перспективу один из сфинксов, наконец ныряла в здание филологического факультета – как в последний троллейбус. А там, изнывая от совершенства удивительным образом поставленных слов, пыталась терпеливо сидеть в засаде птицелова. Это было самым мучительным занятием в моей жизни, похожим на обет всегда восхищаться переливами флексий в старо­английском, даже если тебе не хватает сил перевернуть страницу плохого перевода «Короля Лира».

 

 

Уютный дом, где расположился организованный в 1937 г. филфак, построенный когда-то для того, чтобы приятно в нем жить-поживать, по иронии судьбы часто менял обитателей. Теперь он был наводнен очень разношерстной публикой: бледнолицыми гениями, больше роившимися в Сайгоне, название которого из-за того, что бистро это напоминало закуток вокзала, можно было бы назвать и Амальгамой, но намек на освободительную войну в Азии все же больше подходил городу трех революций; будущими сотрудниками КГБ, аккуратными в одежде, как клерки, способными к языкам и как будто уже лишенными молодости, массой симпатичных девушек и парней, счастливых тем, что получат высшее образование, комсомольскими начетчиками, и преподавателями, пережившими войну и, наверно, не совсем, как теперь говорят, способными владеть ситуацией, во всяком случае, с внутренней ее стороны.

Возвышался над всем этим, и буквально, и в переносном смысле, высокий человек, Владислав Евгеньевич Холшевников, с трудом размещав­шийся везде, в том числе среди вошедшей в моду хлипкой мебели, которая постепенно вытесняла старую. Наверно, синдром своего рода ипохондрии студентов, которые приходили к нему в семинар, помешал разгадать тайну его личности, оценить неподдельную радость бесконечных фейерверков – ямбов, дактилей, амфибрахиев, в том числе Саши Черного, Гумилева, Анненского, не из программы, как будто он хотел поразить нас всем этим богатством, между прочим, сосчитанным в дебитах-кредитах цензурного комитета, а был он в прошлом десантником, тяжело раненым и контужен­ным. Теплый вязаный пуловер под пиджаком напоминал кофту и удивлял, ведь тогда разве что дома не носили галстуков.

Для чего я должна была сравнивать стихотворение Байрона «Череп» и стихотворение Баратынского без названия на ту же тему, в котором, строфа за строфой повторяя английскую, всегда немного аффектированную печаль, он оставался очень русским поэтом, я не знаю до сих пор. Может быть, для того, чтобы понять, как русской национальной песней стал английский «Вечерний звон», переведенный слепым Козловым? Об этом следовало бы, я думаю, написать по крайней мере небольшую брошюру. Я уже догадывалась, что уйду из стиховедческого семинара, покину священную трапезу, всегда ожидавшую на занятиях В.Е., а он только улыбнулся – что я могла понимать в жизни! – и сказал:

 

Маленькая рыбка,

Жареный карась,

Где твоя улыбка,

Что была вчерась?

 


По этим же коридорам ходил Г.А.Бялый, «открывавший окна и двери старого особняка русской классической литературы», на лекциях которого всегда было много студентов других факультетов, здесь же размышлял о судьбах серебряного века – почему-то перед студентами не русского, а иностранных отделений, Д.Е.Максимов, который учил читать горизонтально и вертикально, иначе, без этих мысленных крестов, история литературы выходила незаконченной и глупой. Помнится, эта мысль меня страшно поразила, как и то, что в каждом стихотворении Блока прежде всего нужно видеть жест. И, действительно, не читаем же мы буквально любимое мной «О дождик желанный…». Среди тем курсовых работ, предложенных Д.Е.Максимовым в его семинаре, была, например, тема философского плана, тогда, наверно, неподъемная, – «Блок и Врубель».

И все-таки «мысле-представление», как говорят философы, о «пред­революционной России», неком истоке новой эры, в которой мы были своими, его «долгое дыхание», затертое всем критичным и больным, что все мы, в своем большинстве, могли представить – в основном на линии напряженного непостижимого (при любом словесном его выражении), сколько я ни ставила мысленных крестов, оставалось необъемным и мозаичным, как будто полуправдой – в любой системе оценок, и повернулось неожиданно новой стороной не на филфаке и даже не после чтения всех подряд газет и журналов этого периода (одной из практик было составление их картотеки в БАН), а после рассказов Ивана Филипповича Крылова, ученого-криминалиста, и чтения его книг, с которым после окончания университета я работала в издательстве как редактор. В этих книгах расследовались такие до конца не раскрытые дела, как убийство царевича Дмитрия, дело Сухово-Кобылина и др., но, главное, возвращались читающей аудитории имена подлинных служителей науки и память о традиции, идущей от А.Ф.Кони, – непреложности высшего закона человечности и справедливости. Между тем даже в 70-е годы прошлого века, да и сейчас, эта идея как бы не существует: раньше ее заменяла идея классового возмездия, а теперь «у каждого своя правда». Как ни странно, но история хозяина мыловаренной фабрики – тоже «живого трупа», только в отличие от толстовского криминального, или ростовщика Попова и студента Данилова лучше литературоведческих штудий ошеломляли мощью и возможностями писательского таланта. Такое же восхищение (но только смешанное со злорадством) я испытала перед неисчислимостью «формулы гениальности» – в экспертизах Д.И.Менделеева и А.М.Бутлерова. Да и фотографии, собранные в особые альбомы, с которыми Иван Филиппович любезно меня познакомил в БАН, дореволюционных ученых-медиков и криминалистов, сами собой сопоставлялись с литературными персонажами, что волновало до немоты – как еще одно свидетельство особой природы художника. Мне казалось, я вижу всех (потом погубленных или просто сгинувших) самых обычных, старательных и вполне уравновешенных студентов, их умненьких сестер, какой-нибудь небольшой город, например Калугу или Тверь, или окраинный Николаев, всего лишь спутник Одессы, где, однако, есть несколько гимназий и училищ, вижу предводителя дворянского собрания, освободившего своих крестьян до принятия известного закона, – играющим в винт в красивом платье, давнего и задушевного друга самого желчного из русских писателей М.Е.Салтыкова-Щедрина, утешавшего его в предсмертные часы (12), разламываю очень вкусный хлеб, не портящийся неделями, выпеченный в Верхнеудинске, даже вижу потрясающие ситцы, признанные лучшими в мире – с фабрики брата знаменитого художника Верещагина, и т.д. – все, что угадывалось о русской провинции между строк, и не у зачитанного под шум радиоволн новеллиста Чехова, а, наверно, Чехова-драматурга, отчасти у Вересаева и позднего Бунина, но больше всего в рассказах Паустовского и Булгакова, что смеялось и окало в песнях Петра Лещенко и рыдало в «Мальчиках» Вертинского. А вскоре мы прочитали «Август четырнадцатого» и сокращенный вариант «Архипелага».

Относительно «умненьких сестер» и «уравновешенных братьев» можно сказать и поближе к нам – в последнее время появилось много воспоминаний не мемуарного плана, так  называемых «человеческих документов» ( это письма, дневники и т.д., в которых затрагиваются  трагические исторические события, допустим -  «блокадные письма», или в них рассказывается об исчезающих или исчезнувших приметах той или иной местности), из которых мы узнаем о жизни самых обычных людей, где редко мелькают имена знаменитостей или интересные сравнения. Именно так – как «человеческий документ» - написала свои воспоминания выдающаяся Н.П.Бехтерева (13)  (если помним,  «Не-мемуарами» назвал свои воспоминания и Ю.М.Лотман). Один из краеугольных камней этой книги – опыт, приобретенный в детском доме, куда она  попала после ареста родителей. Сколько  безвестных и поразительных своим внутренним благородством людей! С каким вниманием к деталям разворачивается перед читателями история не то что нелегкой, а жестоко подрезанной жизни! Особенной теплотой окутаны рассказы о директоре детдома Александре Исаевиче Кельнере и его жене Софье Борисовне, учивших (именно так!) детей «врагов народа»  чувству собственного достоинства, умению собраться, доброте и упорству. Невидимые метки, которые я имею в виду, складываются в неповторимый узор - самочувствия и предпочтений, стало быть, судьбы.
 Бывает  и так, что мы даже  не знакомы с людьми, без которых не сделали бы свой главный выбор в жизни.

 

 

Провинциальный аэродром

Провинциальный аэродром

 

Ида Анисимовна

Ида Анисимовна, учитель литературы одной из школ г. Макеевка ( Украина), где училась мама. Погибла во время оккупации.

 

Станислав Казимирович

Станислав Казимирович, директор той же школы.  Погиб во время оккупации.

 

Ида Анисимовна и Станислав Казимирович у входа в школу.

Ида Анисимовна и Станислав Казимирович у входа в школу.

Если бы мама не встретила этих людей, она вряд ли привела меня в  30-ю школу в «филологический класс». К сожалению, я не помню их фамилий: когда она рассказывала о них, я была поглощена уходом из большого спорта. Их родственником и другом  был ученик П.Н.Филонова Е.А.Кибрик. Помните  его девушку с вишенкой и другие иллюстрации к повести Р.Роллана «Кола Брюньон»? Также Кибрик иллюстрировал «Подпоручика Киже» Ю.Тынянова, с которым был лично знаком.


 

А.И.Кельнер погиб на фронте в первые дни войны. Основные  принципы его педагогики: баланс эмоций – по возможности добавление радости к жизни, воспитание гордости и воспитание стойкости. Как кажется, это необходимо не только детям с израненной душой – «домахам», но и всем людям. Вспоминает Н. П. Бехтерева в своей книге  и театр музыкальной комедии,  где работала мама Платона: морозными вечерами они «находили дорогу к этому ежедневному подвигу голодных, синюшных, но все-таки блестящих артистов». Не один раз Наталья Петровна повторяет свой вывод, подчеркивая его важность, к которому пришла как ученый - о губительности для способностей человека отрицательных эмоций, и, не стесняясь простоты своих слов, пишет: «Итак, любите не человечество, а человека, ребенка, собаку, кошку – но, пожалуйста, умейте любить. Помните, что любовь – это труд, с видением и предвидением пополам».

И как   интересно! –  теперь, после  слов авторитетного ученого, – вернуться  к «литовским» музам и подумать, так ли непритязательно одна из них назвала свою первую  книгу для детей - «С Аликом и гусариком» , т.е. с младшим сыном по волнам времени и истории? И город у нас единственный: большой и маленький, столичный и провинциальный, прекрасный и уродливый … Серии не хватит! Еще Петербург называют «метафизическим городом», и мы помним, что он задумывался  рефреном к загадочной Венеции, как «волшебный сон», по выражению В.Поленова, поднимающейся из воды. Так оно и  вышло: увидев однажды наше северное сновидение, его невозможно забыть – с «цветущим ветром» то ли в свинцовой воде, то ли на стенах домов – сразу не поймешь, где «размножается камень» и рушатся небесные жемчуга.


 

Любопытно, что в те далекие годы – ученичества как механизма выживания, хотя все более напряженного из-за смещения картинки мира, предъявляемой вне близкого круга, люди, которым не нравилось само понятие ангажированности, обязательно узнавали друг друга, как по микрочипу. Наша Ира Чукреева, а в ее характер словно впаялось все ее прямое и пылкое существо, как видно и по стихам – в них все только свое, став студенткой филфака, просто уносилась в каком-то вихре с Борисом Зайцевым, этим импрессионистическим братом Леонида Андреева. И тогда же у нее появилась подруга, с которой они познакомились на кафедре советской литературы, – Наташа Малаховская, которая собиралась писать об Андрее Платонове. Их выбор, как кажется, был бы интересен психологу – каждый из писателей, вернее, их интонация, их взгляд как бы возмещали что-то недостающее обеим подругам, как не был случайностью их интерес – оба больших и трагических мастера, теперь с этим никто не спорит, замалчивались, т.е. были практически запрещены, во всяком случае для защиты дипломной работы.

Пожалуй, это было в духе Иры Чукреевой – едва ли не сгорать жизнью подруги, которая восхищала ее во всем. Они составляли удивительный дуэт: Наташа, влюбленная в Прагу, где недавно побывала по студенческому обмену, с маленьким белокурым сыном Ванечкой, по паспорту Яном, средневековой красоты юная женщина, и наша Ира, не заботившаяся о своей внешности (о прелести ее облика напоминают наброски Дюрера к девичьим и женским портретам и, может быть, одна из «Саский» Рембрандта - та, что немного растрепана). Она часто сидела с Ванечкой, пока Наташа ходила к врачу или еще куда-нибудь, и не выключала большую настольную лампу, даже при верхнем свете, – так нравилось Ванечке, ему вообще нравилось бывать в  этой просторной, чисто прибранной комнате, к тому же в бельэтаже, всегда располагающем к ощущению полномерности жизни. Ира рассказывала Ванечке придуманные ею самой сказки, а мама Иры, приветливая к гостям, всегда с изящной брошью под кружевным воротником, предлагала чай, а если были, – баранки и печенье, а Ванечке – молоко.

 

Примерно восемь лет отделяют эти посещения от мечтаний того самого феминистского движения, удивительного в нашей стране, первого и, кажется, единственного, – с его самиздатовским журналом «Мария», пропагандой духовного преображения в противовес «потребительству», надо сказать, соблазнительному для бедных и небедных женщин в условиях тотального дефицита, а по существу группы поддержки работниц, преимущественно «лимиты», у которой, как известно, ничего не было, кроме проблем. Насколько помниться, предполагалась и практическая сторона, т.е. движение должно было стать чем-то вроде живого профсоюза. Но работницам, о которых пеклись симпатичные интеллигентные женщины, все было, как теперь говорят, «по барабану». Легко представить, почему «одиночки», юные безбожницы, «нагулявшие», как они сами выражались, детей в заводском общежитии, скучали при одной мысли о деве Марии, о маленьком Христе, – ночами они выли не по незабудкам в мусорном ведре, а потому что сами дуры – со своими «довесками». Хорошо если просто сдавали детей в дом малютки… Думается, радение об этих матерях или будущих матерях – может быть, слишком простодушное – помогло самим мечтательницам – страх и советские фобии погубили не одну искреннюю натуру, а они «вышли на площадь», как научил емко говорить о таких вещах драматург Борис Голлер. Им, Тане Горичевой и Наташе Малаховской, не откажешь в смелости. Наташа даже внешне изменилась, она, например, теперь и хихикала, и хохотала, не «шлифовала» свой «образ», и с удовольствием хозяйничала. А перед Олимпиадой 1980 г. их выслали – от греха подальше. Невольно вспоминаются казавшиеся загадочными строки Жени Пазухина, отца Ванечки: «Взошел Ваал на ложе сна…».

А пока… Ира счастлива – она незаменима для подруги, Женя Пазухин учится на филфаке, где его примечает научный руководитель, специалист по древнерусской литературе – здесь еще не знают, что Женя верующий и ходит в церковь. Иногда Наташу навещает ее младшая сестра, тайно от родителей, благополучных научных работников, отринувших дочь (буквально и навсегда) – из-за ненужного, как они полагали, и экстравагантного брака. В конце концов Наташа выпустилась как выпуталась, найдя руководителя-смельчака в Пушкинском доме. А Ира…Ира однажды не вернулась домой.

Кажется, она такая же, темная река с дивным именем Не… За ее рукавами в полутьме узкой Пушкарской улицы у мальчика Ванечки пневмония, потом другая – недалеко от фабрики «Светоч» на Петроградской, где, как известно, вредно жить не выезжая. Пока златовласка Любочка вечно смеется в университетском дворе и крепко держит за руку своего Сашу, который никогда ее не разлюбит, или, может быть, они катаются на коньках в клубящемся мареве зимнего вечера, совсем как на шуточной картине Константина Сомова, пока томятся тома «Мира искусства», обжитые подругами до виньеток Билибина где-то в глубинах здания с кокетливым гребешком, напротив роскошного повивального института, построенного для населения на царские деньги, где даже сны Бердслея изысканны и пристойны, его мама ничего этого не помнит, а Ванечка кашляет, и в доме никогда нет и не было горячей воды… Мама вышьет Ванечке ковер-самолет, и на ее вышивках-аппликациях будут и гуси-лебеди, и волшебные яблоки, и Аленушка будет ронять неполное лукошко. Ванечке очень нравилось, как из старых лоскутков появляются целые картины, может быть, даже ему становилось легче, но все-таки пришлось снимать жилье в другом месте, и это стоило месячного рациона одного с половиной члена семьи.

Самое фантастичное – совсем, как в самом известном, очень советском и одновременно сказочном романе Михаила Булгакова, проблема Ванечки и его мамы скоро разрешилась: и разрешил ее тот, кто потрясал публику спектаклем «Холстомер», лошадью, говорящей несколько часов кряду со сцены, влюбленным в синее и бурчливым по характеру человеком, можно сказать, намеренно стращавшим всю страну в любые времена, – он вынес Ванечку через неведомые скрещения подземных ручейков в светлую, хотя и небольшую комнату на Каменноостровском, которую Ванечка назвал, сияя, «землянкой в небе». Сейчас я немного помолчу – нет, не из-за Ванечки, а из-за той, что подарила ему радостный день и, может быть, больше уверенности в себе, если как следует представить улицу Пушкарскую, в которой ты заперт навсегда, – попытаюсь вспомнить как будто девочку, на самом деле привлекательную молодую женщину с отрешенным лицом, по обыкновению молчаливую, потому что говорить она умела только стихами, некоторые из них мы знали, – ее выговор, мужественный и щедрый во всем, что она написала, превращал нас, наверно, в веронцев, – по тому ощущению полноты счастья и жизни и их непоправимости, по какому узнают безошибочно родину или единственную любовь. Она никогда не видела Ванечку, а Ванечка не видел ее, – это был сговор поэтов: Ванечкина отца, всегда немного растерянного и вместе с тем как будто веселого, ни в чем своем не поколебленного даже после бессчетных поездок утром и вечером в набитой пригородной электричке, с его обширными замыслами, Лены Шварц, уже заворожившей «ближний круг» многоголосой Александрией, сокровенной мечтой о счастье мира, всех, кого к ней подсылала судьба, и влиятельного режиссера, для которого она иногда работала как литератор, – поэта по тому же «составу крови».

И получается, в итоге, нам уже не стать вновь «просто хорошими», «ручными», музейными – в жизни и в искусстве, потому что, как ни жаль, с некоторых пор всегда выставлена «цена вопроса», и, оказывается, что это цена жизни, крови или человеческого горя. А в нашей стране такую цену имеет даже полупустой разговор в коридоре редакции провинциальной газеты, куда придет наниматься на работу литератор. Вот характерная ухмылка трескучих времен – дверь примерно такой редакции тихо прикроет, а потом напьется, а потом его опять успокоят в местах не столь отдаленных, автор незабвенного текста любимой всеми песни «Темная ночь», у которого очень «по-нашему» два автора, кроме, конечно Марии Петровны Иванец и ее боевого товарища, которые считают ее народной и слушают по радио в концерте по заявкам, – наш литератор, забытый, как будто сброшенный в выгребную яму, и тот, кто посадил ястреба судьбы на руку, у него внушительный памятник на могиле – память. Из надписи на памятнике мы и узнаем, кто «настоящий» автор. А важно ли, в самом деле, разбираться, кто придумал слова к очень хорошей песне? Есть народное признание – как говорят, подлинное. Считается же цыганским романс Бориса Фомина «Я ехала домой…», и никто не обижается, а детали – что они? Правда, изменить их нельзя никогда. И нужно ли знать, что в Ленинграде как раз в период, отображенный в веселых фильмах Ивана Пырьева, столь любимого Сталиным, с их изумительным продуктовым изобилием, голодал юный Свиридов, ученик одного из лучших музыкальных училищ, куда съезжалась талантливая молодежь со всей страны, и для него чудом была краюха хлеба, - о ней он грезит в своих дневниках, а рядом с этими записями – записи о том, над чем нужно больше работать, о первых самостоятельных музыкальных сочинениях.

Все это свидетельства уникальных только на вид вечных сюжетов. Просто они узнаются горше: для нас, россиян, совсем неплохо выращивать капусту, если есть такая возможность, в местности, о которой заговорят после твоей смерти. И Черное море кажется нам красивым. И какой разный смысл даже у слова «раб» – раб-варвар и раб КПСС – на берегу самого черного моря…

 

 

В. Сабко. Листок из блокнота.

В.Сабко. Листок из блокнота.

Рисунок шариковой ручкой преподавателя рисования педагогического училища. Наш город на этом рисунке кажется  заброшенным. Так он и выглядел совсем недалеко от исторического центра.

 

 

Печально, но не погрешив против истины, Елена Кумпан упоминает о безнадежной борьбе с редактором из-за слов, из-за недостаточного(!) оптимизма (?!) и другой «непоэтичной материи», иначе говоря, о том, что продиктовано мирочувствованием, взглядом на жизнь. Вот и вопрос: что именно для гиганта с молотом в руке страшней – философия, поэзия или живопись? Наверно, все-таки живопись – как зримая, окончательная форма философии.

Этот вопрос «фонит» и в книге Е.Игнатовой, когда она немного насмешничает над философом Т.Горичевой, считая, что та рисуется, поминая Кьеркегора на выставке современной живописи (14). Внутренне к этой линии ее  автобиографических очерков (Горичева – Малаховская – Дар – Кузьминский) примыкает рассказ о недоумении Г.Семенова – почему в стихотворении, навеянном крымскими впечатлениями, и намека нет на судьбу татар (Семенов руководил ЛИТО, которое Лена посещала), тем самым несколько шокировавшего молодую поэтессу «интеллигентством» (нашим, российским):  если большой мастер - значит с «гражданской совестливостью». Примерно так и определяют - не слишком, конечно, выразительно и удачно, то, чего так много в стихах Ахматовой и даже Бродского. Бесспорно, для нас в этом термине хрюкает официоз, но только в термине, ведь в той же «интеллигентской» традиции признавать за автором право писать как хочет - с «пеплом Клааса» в груди или нет, независимо от приевшихся штампов. И все же… можем ли мы забыть – просто как люди – о погубленном винограднике, если не о «слезе ребенка», как будто уже полуфальшиво притягиваемой, дети ведь разные бывают, способны ли не помнить о них в эпоху терроризма, ядерной бомбы и туристических полетов в космос и почти полного, как кажется, техногена? И нужно ли не помнить?

Стоит земетить, что судьба населения цветущего Крыма, места отдохновения Романовых (кстати, теперь полностью утратившего подходящее к природным условиям хозяйство), доведена до абсурда на Кавказе: чеченцев, по архивным данным, не только выселяли вслед за казаками – «опорой царизма», но и сжигали живьем прямо в домах, вместе с женами и детьми, с транспортом ведь трудно в высокогорье. Так и дешевле…

И, представьте, на фоне красных полотнищ «Слава КПСС!» или «Вперед, к победе коммунизма!» всего-то примерно через полтора десятка лет в нашем городе происходит «событие» – премьера французского художественного фильма «Шербурские зонтики», с его  личной темой несчастной (?!) любви. И это прогресс. И это о Венедикте Ерофееве, с которым Лена Игнатова вскоре познакомится, как познакомится и с Глебом Семеновым, о котором не вспомнит как о поэте. Получается, таким образом, что потери и утраты больного человека, как написал о Венедикте Ерофееве Добрович, или «неприличного» Шемякина, представителя что ни на есть самого настоящего андеграунда, принудительно лечимого в психушке, и потери «пригородной», т.е. далекой от «нерва» общей жизни, здоровой Лены Игнатовой – все эти потери и утраты разной природы, не такой, как у всех людей на земле. И это правда, потому что только смерть везде смерть. 

 

 

 

Все-таки расскажу о «подметном» письме – как невольный свидетель, в роли какового я оказалась, когда была «командирована» как редактор к пожилому автору, Льву Николаевичу Гумилеву, домой. Я собиралась на Большую Московскую, где он тогда жил, не без опасений. В свое время Лев Николаевич уже приносил в издательство «Этногенез», и даже через толстую стену здания 1882 г. (первого в стиле «историзма», теперь изуродованного с фасада, который, впрочем, закрыт охраняемой стоянкой машин), было слышно, как его гневно отчитывают (видимо, потому что безнаказанно) – за «буржуазный детерминизм», он пришел в издательство «с улицы», без «бумаг», после этого его визита рукопись и была депонирована.

Лев Николаевич обескуражил меня не меньше незабвенных учителей. Первое, с чем он ко мне обратился после обычного приветствия, – это дать слово, что я выполню его просьбу, и я согласилась с некоторым страхом, поскольку даже не могла представить, что должна сделать, а просьба состояла в том (о чем Л.Н. объявил со смехом), что я, когда он умрет, должна иногда приходить на его могилу и приносить букетик полевых цветов. Видимо, это было приглашением подумать, не слишком ли у меня понурый вид, но меня сразили «полевые цветы», ведь это были, по домашнему и «литовскому» настоянию, «мои» цветы, а я не понимала почему. Ира Чукреева, одна из подружек по ЛИТО, посвятила мне когда-то стихотворение, на которое я обиделась:

 

Рубашка обвилась вокруг тебя,

И юбка опоясала тебя,

Твои глаза строги и неподвижны,

Как чаща леса в свете полудня.

И волосы спадают, как песок,

Тяжелый от дождя, в обрыв стекает.

Ты вся – песок, и лес, и трав шептанье,

Ты – тени света, блики от теней,

Сплети себе рубашку из травы,

Из стеблей – юбку, пусть тебя накроет

Сверкающее марево дождя.

 

Впрочем, потом работалось проще, чем я предполагала, хотя мои предложения по тексту, кроме мелочей, не были приняты. Л.Н. говорил «Гениально!», а затем следовало столь неприятное для всех редакторов «но…». Я посчитала, что настаивать не вправе. Однажды я побывала у Гумилевых и со своим маленьким сыном (пришлось взять его с собой – мама болела), и, конечно, его ожидало испытание, обычное в тысячах семей, – чтение стихов. Цепляясь за мою руку и прячась за юбку, он, наверно, отчаянно – так громко и четко, вдруг прочитал собственный стишок – почему-то о колли, которая бегает и лает (у нас был скотч-терьер) и о пестром домике пастуха. Особенно Л.Н. понравился домик, видимо, он напомнил кочевой (о кочевых народах им написана не одна монография), и сыну было вручено красочное детское издание «Капитанов» и очень хорошие конфеты. Говорят, в прежней коммунальной квартире, где Л.Н. жил до брака с Натальей Викторовной, все соседские дети одаривались игрушками – надо думать, с довольно скромных гонораров. А своих Бог не дал, как сказал он однажды. И, как это ни глупо звучит, они были отняты у него режимом вместе с молодыми годами, как и у Ольги Берггольц, которую отнюдь не метафизически били беременную в живот.

 

Из рассказов о ГУЛАГе больше всего удивило сочувствие мужикам, то бишь раскулаченным полуколхозникам, тосковавшим по оставленной земле, страдавшим вместе с ней от запустения, мечтавшим о севе и пахоте и так и не вернувшимся домой, трудолюбивым не по приказу. Тогда у сына поэтов (снова вспомнились пассионарные «Капитаны») появились новые мысли об энергийности исторических процессов, спасительные, как и строки любимых стихов. И получается, что с «тюремным воспитанием» у Л.Н. было неважно, как и у других, чудом выживших, о ком мы можем судить по личным впечатлениям. А ведь теперь нередко звучит какая-то мутноватая мысль о том, что пребывание в заключении не может не наложить отпечатка на человека – в смысле тюремной психологии, как будто неважно – какого.

 

А «подметное» письмо пришло по почте, понятно – вечному изгою, всех наших эпох, и, как назвал его поэт Охапкин в интервью, «лагерному придурку». Сам себя  Л.Н. называл «советским человеком». Это и объяснимо: детство и отрочество в глуши, где все родимое откровенней, почти 14 лет в рабских трудах и даже побоях под номером, еще – на солдатских дорогах, когда добился отправки на фронт, к Берлину, награда за его взятие, другие медали и грамоты с благодарностью Скорпионыча, как шифровали в народе Сталина. Письмо, с красивой картинкой на конверте, принес, захватив почту по пути из магазина, сосед по коммуналке, когда меня угощали чаем после работы с рукописью – началась перестройка, и срочное издание депониро­ванной до этого работы «разрулили», как теперь говорят, сверху. Одновременно с «Этногенезом» готовилась к печати в Москве другая книга – «Древняя Русь и Великая степь», и Л.Н. ожидал только хороших новостей. Он как будто не читал, а просто смотрел в бумажку – листок, кажется, вырванный из школьной тетради, потом протянул его мне через стол – старческие пальцы едва дрогнули, и я прочитала – не решусь воспроизвести дословно – матерную похабщину, длинную и закрученную, как истерика, – об Анне Андреевне, об отце. Первое, что подумалось: неужели спустя полвека, протаранивших жизнь, как несколько столетий, снова оно – классовое, жгучее? Или, может быть, имперское, ненависть к «инородцам», и послание адресовано автору «татарской» теории, непатриотичной, как выразился примерно тогда же в газетной заметке полковник КГБ Шереметьев, стало быть, вредоносной? Кто знает! А может быть, так взорвалась нестерпимая зависть – нырнувшего в коридор соседа, тюремного охранника?

Любопытный факт: как ветеран войны Л.Н. не получал по талонам и гречневой крупы, военкомат вспомнил о нем только в начале перестройки. Мне, волею случая сопровождавшей его туда, бросились в глаза враждеб­ность, яркое презрение – и ты туда же! – молодого майора мирных времен к солдату ВОВ в вестибюле этого заведения, светлого и просторного, располагавшегося неподалеку от Публичной библиотеки, куда майор вряд ли имел желание когда-нибудь заглянуть. Надменно, как барин, он разговаривал с человеком весьма преклонных лет, владевшим не только основными европейскими языками, но и несколькими восточными, заплатившим молодостью и человеческой удачей за извивы «большой» истории. Да и квартиру Л.Н. дали только в год Ахматовой, хотя дом давно был аварийным, – приедут ведь иностранцы, и кто-то посмеивался: дали-таки квартиру от Союза писателей.

Главный узел русской драмы вдумчиво развязан в документальном фильме «Африканская охота», посвященном Николаю Степановичу Гумилеву и его реабилитации как заговорщика. Когда говорят о таких вещах, я всегда думаю: действительно, что нахлынет, сомнет известное по нашей маленькой жизни, как мы себя поведем, что будем помнить – романтичное, сильное на все времена «И умру я не на постели при нотариусе и враче…» или исконно женское, певучее «Сжала руки под темной вуалью…», а может быть, пирожные из «Севера» ? А может быть, с нами будет как с Буниным - взорвутся виски, схватит грудная жаба, сил недостанет при чудовищной очевидности уже в наши «окаянные дни»   самоумножающегося, спористого (от слова «спора»), квадратичного братана, конечно, уже не морячка, но все с той же развинченной речью – до последнего конца, волглым взглядом и шелухой подсолнуха на губе. Это вопрос о Других.

 

 

В.Сабко. Двор Александро-Невской лавры.

В. Сабко. Двор Александро-Невской лавры.

Так выглядел двор лавры во времена нашей молодости.

 

В.Сабко. Спящая собака.

В. Сабко. Спящая собака.

Валентин Сабко трагически погиб в подъезде своего дома.

 

 

У нестеровского отрока Варфоломея не горят глаза, но от всей его фигуры и призрачного окружения – чахлой природы, которой не хватает солнца и жизненных соков, спускается в мир покой, не умный, не глупый, а тот, что не может открыться только уму и сердцу. Некрасивый пейзаж, некрасивый мальчик… Холодная хлипкая весна, теснота фасадов доходных домов, которых много сохранилось в нашем городе, их непрелесть, одни и те же маршруты, в каждой новости как будто разочарование. Так мелькнуло уже перед окончанием школы на пороге (или горизонте?) нашего ЛИТО предчувствие нестеровского жизненного ландшафта, запрятанного, как будто его и не было, в темные закрома прошлого и будущего, – оживленный, правда, уже не отрок, а светловолосый юноша, при котором у младших «литовцев» неожиданно отпадал грех словоговорения. Попробуйте прийти в Русский музей, встать перед  картиной Нестерова, например «Крестным ходом», и озвучить школьное сочинение о поэме Блока «Двенадцать».

Так же он прошел по страницам книги Е.Игнатовой, которая, к моему великому удивлению, заставила меня спускаться в воронку времени, – добрый муж жены своей (15). Так выговорилось не ради красного словца. В наш век, когда самым сильным заклинанием стали слова «свобода» и «справедливость», библейская история о Хаме и его пьяном отце уже давно не имеет успеха. Между тем энергия благоговения – любовь, как прозвучало в знаменитом французском фильме, – это просто, как вздох (или вдох) самых неприхотливых слов, которыми засвидетельствовали, что были здесь, с нами, ребенок, уходящий навсегда от голода в обледеневшем городе, чья-то бабушка, кроткая и терпеливая, не расплакавшаяся даже когда у нее украли карточки, она молилась только за сына и мужа и знала – они вернуться живыми: своей жизнью она выкупала их жизни, и, прощаясь, успела написать только «милые мои…», или бормотанье девушки с толстыми пушистыми косами, светящейся, как Мадонна Леонардо, над варевом из червивых грибов, которым она накормит мать и маленького брата, повторяющей стихи Бернса, чтобы не лить слезы, или простые слова приготовленного к закланию юного существа, трудолюбивой царевны в стареньком, собственными руками заштопанном белье, за толстыми стенами мрачноватого дома, – два предложения, вошедших в историю XX века пронзительной и странной нотой:

 

 

Владыка мира, Бог вселенной,

Благослови молитвой нас

И дай покой душе смиренной

В невыносимый страшный час.

И у преддверия могилы

Вдохни в уста Твоих рабов

Нечеловеческие силы

Молиться кротко за врагов.

 

Энергия благовестия мира кажется часто бессмыслицей – в спешке, заботах, но навсегда оставляет след в душе человека, напоминая ему о себе, о его неотменяемой значительности, носящего в себе небесные крылья, их широту – так, например, встретились деревенский парень-новобранец и батюшка убиенной княжны, повсеместно презираемый, подобно неприлич­ному пятну на русской героической истории, Николай последний, о чем поведал, прихлюпывая, гордясь собой и замирая, на середине реки Покшеньги глубокий старик-лодочник, мне и однокурснице, двум студент­кам, уставшим от матерных обрядовых песен, – как еще в Петербурге, перед первой мировой, он христосовался с царем. Похожий на сморщенную маленькую грушу, он как будто никогда и не забывал императора, его мягкие, непородистые черты, рассеянный взгляд, повторяя и повторяя, не умея передать поразившее его мгновенье и странную проницаемость «большого маленького господина»: «ох, д-о-о-о-рый был, д-о-о-р-ы-ы-й…». Да, «Дух дышит, где хочет»…

Так и называлась – удачно! – выставка в Русском музее работ Владимира Васильевича Стерлигова в 1995 г. – спустя больше двадцати лет после его смерти. Когда я смотрю на репродукции его картин, созданных в период 50-х – 70-х годов, всегда приходит на ум – как рефлекс, кажется, въевшегося в кожу материализма – почему ни он сам, ни его работы не заняли у прожитых «чугунных дней» литого размаха?.. И материалистический взгляд не даст ответа. Здесь, как нельзя кстати, чтобы быть понятней, один из символичных эпизодов известного грузинского фильма «Покаяние» – с закопанным в землю художником, причем закопанным шумно и празднично. А в его работах, в нем самом тишина – «приляг на берегу…».

Конечно, ветку, цветущую в тюремном окне, принять как благую весть сумеет не каждый, и  картина Стерлигова «Здравствуйте!» показалась бы не только рецензенту книги Е.Игнатовой, но, к сожалению, и другим людям шизофренической - тем, кто безразличен  к утрате миром гармонии, и ее отнесли бы к типичному «андеграунду». И в каком-то смысле это было бы верно, ведь из-под земли или из подземелья, почти как первые христиане из катакомб, художник чудом и выбрался, но… шизофреники ведь вяжут веники - так у нас принято считать, стало быть, «хулиган», иначе не бывает… И придется удивиться сдержанности и аскетичности в быту людей, хлебнувших всех радостей существования в лагере и ссылке, а потом надолго забытых. Интересно сказал о таких людях Андрей Тарковский, тоже не миновавший советских котлов (как внук знаменитого на Кавказе дореволюционного демократического деятеля Бек-Тарковского): носитель таланта «ничтожен, как раб, трудящийся на плантации…»,  его талант  принадлежит всем, и это тавро обязательств, несоизмеримых с его самоощущением: как никто другой, художник заключен в  диспропорциональность мира и человека. Посему этим «странникам на земле», мучимым и собой, и современниками – теми, у кого иной «состав крови», просто не до того, чтобы наверстывать «недоданное». Так и получается, что марксистский тезис «бытие определяет сознание» - до оторопи часто –  опровергается   именно в нашей стране.

 

Почему все так вышло? И будет ложью
На характер свалить или  Волю Божью.
Разве должно было быть иначе?
Мы платили за всех, и не нужно сдачи.

 

Эти строки были написаны Иосифом Бродским в 1972 г.

Интересно, что понятиями ХIХ века - «народничество», «славянофильство», «деревня» (ее давно нет!) и т.д. - применительно к ХХ и XXI векам  манипулируют сплошь и рядом даже  ученые, не только Добрович, как и понятиями классической философии, будто  не битыми тяжелым опытом человечества, приобретенным за минувший век. Остается припомнить сказанное о государстве и демократии до нашей эры! И даже она, наша первая любимица и недостижимый идеал, оказывается неоднозначной. И не отменишь ее, и не зачеркнешь заблуждений человеческого ума, как не отменишь все модерны - наше жизненное поле, стянутое огромным количеством идей, даже если оно вместе со всем, что на нем произрастает, мало кому нравится. Вот и не втискивается поэзия и судьба  современных поэтов, художников и культурных деятелей в прокрустово ложе далеких от мирочувствования современного человека эстетических принципов. И пророком оказывается непопулярный нынче М. Врубель, которому принадлежит удивившее многих высказывание: «Скоро эпоху  упадка  назовут эпохой возрождения».

 

 Мысль о позе, жесте художника (в широком смысле, т.е. любого творца – поэта, писателя, музыканта, дизайнера, педагога и т.д.), высказанная Дмитрием Евгеньевичем Максимовым, мне очень нравится, как и придуманный собор Марселя Пруста. Ее хорошо иллюстрирует такая находка психологов как задание нарисовать свое чувство, самому найти подходящий образ, ведь вопреки всем классификациям чувствование остается уникаль­ным, иначе оно не возвращалось бы в мир хотя бы формой миски или наспех составленным букетом – презентацией, творческим жестом. Не будете же вы считать, в самом деле, эстетство своего начальника или моду на красные платки не образом мысли или хотя бы не наставлением?

По Дмитрию Евгеньевичу Максимову, культура, включая созданное и не созданное ею, только задуманное, т.е. и настрой, движется (то шагает, то бежит и т.д.) и вперед, и назад, и горизонтально, и вертикально… в каждый данный момент – в отдельных своих элементах, как все живое, такое движение известно в физике, и те, кто находится в ней, а в ней так или иначе находятся все, потому что человек, как известно, наделен и социальным инстинктом, не могут не отвечать, как какой-нибудь клапан, на эти связанные единым целым движения, он вынужден реагировать, выбирать, как бы компилиро­вать и обобщать уже известное, вполне себе изобретенное, чтобы преодолеть свою слабость или «подать сигнал SOS», т.е. быть услышанным, и т.д. - можно продолжить ряд реакций, имея в виду даже то, что одновременно для каждого элемента этой живой системы время может быть разным: космическим, биологическим, личным, возрастным, историческим, и не только человек, но и культура аккумулирует энергию, правда, она не спит, как все живое, поскольку если у кого-то ночь, у другого – день, а оба они – ее. Все это доказано даже математически (16).

 В сущности таков ответ Божескому «Избери жизнь, дабы жил ты …».

 

Я помню, был такой же дождь.

Я был таким же загорелым.

Читал в избушке «Энеиду».

Переводил Анакреона.

Писал торжественную оду

О Севере, изобретая

Размеры, рифмы, строфы, мысли,

Собою недоволен был.

Готовился к самоубийству

И жизнь любил, как никогда…

 

Это стихотворение, из цикла «Прометей», принадлежит Герману Николаевичу Ионину и написано в 1968 или 1969 г. Мы и теперь не совсем, наверно, осознаем, как глубоки эти строки. Сошлюсь опять же на Э.Доддса: учение о человеческой беспомощности и зависимости от высшей силы не ново, подстерегающей все его достижения и карающей за них, как не новы необъяснимые перемены в настроении, тоска, неудовлетворенность и т.д. (к чему были внимательны греки, назвав ate - «что-то нашло» ), но именно из культуры вины родилась самая глубокая поэзия, какую только создавал человек, представив всю полноту трагического звучания религиозного вне морализации, несглаженно, сделав тем самым подобные переживания частью культуры западного человека.

 

 

 

А.Розин. Лев Толстой.

А.Розин. Лев Толстой.

С таким портретом классика невозможно жить и, наверно, только очень беспощадный человек может повесить эту работу на стену рядом со своим письменным столом. Когда я смотрю на этот портрет, я всегда себя спрашиваю, что такое счастье и  сможем ли мы узнать его, если встретим.

 

 

 

 

В стране торжеств, у которой нет названия, где обращаются к себе обращаясь к другому, или наоборот, – дабы избрать не проклятие, а Книгу, которую создаем все мы и куда приходят целиком, но как ученики, и откуда не уходят, улыбается маленький Ванечка, Эльга Львовна радуется кружевной тени и подбадривает «чужачку» – что-то в ней есть, Екатерина Дмитриевна Чехович, по-матерински строго произносит: «Красота должна быть величава», не выдержав болтовни и ерзанья симпатичных студенток в кабинете кристаллографии, ее необычная красота – высокие скулы, точеный профиль и правильно очерченный рот, передастся все трем дочкам – Лене, Вере и Ксане. Курит в открытое окно Иосиф Яковлевич Веребейчик – он знает, что никто не станет ему подражать, а сегодня почти все, о ком он думал, порадовали его красивым решением задачи, давно пора домой, но уходить из школы не хочется. Бежит по пыльной дороге девчонка-почтальон, она всем расскажет, что скоро их хор покажут по телевизору, но сначала ее заставит свернуть с дороги испугавшаяся дачников Зорька, большая корова, и она пойдет ее успокаивать. Станиславу Казимировичу, директору средней городской школы, куда он попал после долгих скитаний по югу, забавно смотреть, как Виктор Кулиш только что аккуратно поставил обратно в резной шкаф подшивку приложения к «Ниве» за 1915 г., Виктор в бабочке, которую откопал среди отцовских вещей, сегодня воскресение и можно покрасоваться перед девочками, которые тоже приходят сюда, здесь даже есть специальное кресло для интересующихся содержимым шкафа. Бабочка Виктору очень идет. Вечно хохочет среди георгинов Ида Анисимовна, и над их багровыми и желтыми головами горят золотом слова «моей любимой Катеньке…», а потом они рассыпаются, как солнечные зайчики, скользящие по ее широкому платью, не добравшись до сердцевины бесстрастных цветов – прощальный букет готов. Матвей Петрович, фельдшер, торжественно несет на веранду почти прозрачное небольшое яблоко – новый сорт, которому он не придумал еще названия, это сделает Ида Анисимовна, она назовет яблочко «булгаковкой». Скоро они – Владислав Казимирович, Ида Анисимовна, Матвей Петрович и Витя Кулиш будут расстреляны, а мама узнает об этом не скоро. Она носит летный шлем, подаренный Идой Анисимовной, хотя студентам института Гражданской авиации положены береты. Замутится хрусталик девичьих надежд, их выплюнет мартеновская пасть, зато к концу войны найдутся брат и мама, и она научится даже прясть, а потом, немного щурясь, будет пересказывать дочке в ярко-зеленом платье, сшитом из летного кителя, с лиловыми и розовыми вышивками крестом на вороте и карманах, сказки Гауфа, особенно о маленьком Муке, которая им обеим нравится, будет сбиваясь читать стихи Бунина, впервые обнаруженные в том шкафу, редко – Есенина, которого тогда не печатали, а переписывали в тетради.

Будет страшно шалить ладный светлоголовый мальчик, он заболеет полиомиелитом, еще не придумали и не опробовали в другой части света вакцину, но это не помешает ему заразительно смеяться, влюбляться и сопрягать свои мысли с чарующими словами, а другой мальчик будет, распахнув глаза, слушать истории, которые ему расскажет бледная полноватая девушка с милым решительным лицом, потом она накроет на стол к чаю, и будет чем его угостить, остались молоко и калач, похожий на большой замок, а потом мама Ванечки совсем забудет об огромных облаках, на которых плывет Петропавловская крепость в апреле, до которой двадцать минут ходу от ее нового дома, о талантливых сердцах, с которыми ненадолго связала ее случайность, и так счастливо.

Может быть, разгадка в нетленных апплика­циях из лоскутков? Или в старушке, не знавшей ни слова по-русски, улыбаясь приносившей к порогу молоко, с которой они иногда молча сидели на крылечке и смотрели на спешащие к быстрому Бугу ясени, клены и орешник, когда, наконец, удалось вывезти Ванечку на природу? Может быть, это заставило злых и безжалостных парок отвлечься от работы?

 

Пока у Крузенштерна розоватая пастель раннего утра отнимает то аксельбант, то кортик, на развороте города к югу, где так хорошо думается, подберет, уходя, книгу, а потом бросит ее в урну темный с лица средних лет мужчина, растворится за одной из линий, он тоже не вспомнит бледную испуганную девушку, которую столкнул в воду, потому что по пьяному делу его вечером пырнет ножом старый знакомец, разговор с которым не получился.

А мы не узнаем Ванечку, он не очень похож на отца. Ирина Одоевцева, когда-то с большим кукольным бантом – очаровательное дитя, умрет в светлой квартире на родине, где заразительно смеялся ее учитель по цеху поэтов, влюбленных в жизнь, которого она, стрекотунья, подвела до смерти, а рядом с плетеной хлебницей ляжет нарядно изданная книга, где все о деве-розе – «И зачем нужно было столько лгать…». И, наверно, бояться, но все же очаровательная Наталья Варбанец, долгая, страстная и мучительная любовь Левы Гумилева, не угодит в самый центр Дантова ада – по великой любви одной из матерей. И Кузьминский, спасший не одну рабскую душу от нее самой, поклонник запрещенной философии, запрещенной поэзии и запрещенной живописи, даривший всем подряд свои открытия, прикроет наконец свою наготу (о ее неприглядности мы узнали из книги Игнатовой), - пусть даже казачьим мундиром с газырями. В окружении собак, некоей карикатурой на героев «Бега» Булгакова, он вдруг предстанет в хронике культурной жизни Нью-Йорка. Новая роль его смешит, как все на свете. И ему прощается!

Самое удивительное, что все это правда, как по существу фантастич­ный, как будто выдуманный, какой-то «литературный» эпизод, который приводит в своей книге А.А.Ширинская, дочь морского офицера, волею, точнее, неволею судьбы вынужденного вместе с семьей обосноваться в Тунисе, пережить нищету, голод, безработицу и т.д., все опробованные и у нас воздаяния, в том числе и за то, что «понесли Россию в себе», – странной встречи за несколько лет до смерти во время посещения ею родового гнезда, имения Рубежное на Украине, где до сих пор одна из станций носит имя ее прадеда, устроителя железной дороги – «Насветевич»: «На противоположном берегу Донца ничего, кажется, не изменилось за 200 лет: поля, леса, деревушка… В час, когда встает солнце, когда все еще неподвижно, я стою перед землей поместья, открывая с неожиданной ясностью его красоту и размеры. Все до последних деталей встало на свои места – от туманных оттенков реки, которая только просыпается, до горького запаха полыни, стебли которой я мну между пальцами…За поворотом тропинки маленькая старушка – морщинистое лицо под треугольным платочком – пасет встревоженных нашим появлением гусей. Да и сама она удивлена этой встречей.

– Я из семьи Насветевич, – говорю я, показывая на другой берег, где над вершинами деревьев виднеется крыша школы.

Она не медлит с ответом, так как слышала, по-видимому, о нашем приезде:

– Я знаю, знаю…

И мы обнимаемся» .

«Мы обнимаемся…» – вот, наверно, символ разменянного столетия, равного по значению тысячелетию, грустные и светлые объятия над запустением огромной и щедрой земли двух  женщин, проживших разную жизнь – по разные стороны баррикады, еще дымящейся в наших душах, вместе с непоправимостью потерянного, всего испытанного или преодолен­ного, и относятся эти объятья, наверно, к прошлому, а не будущему... Узнают ли об этих объятиях, придадут ли им значение те, кто будет распоряжаться одичавшим привольем, и покажется ли оно им прекрасным?

 

 

Бизерта. Дети русских моряков на утренней гимнастике.

Бизерта. Дети русских моряков на утренней гимнастике.

 

Целая эскадра  (вместе с семьями 5 тыс. человек), «забытая» французским правительством,  стояла недалеко от Бизерты под желтым флагом, т.е. с запретом покидать корабли. Позже беженцам из России было разрешено жить «колонией», занимаясь физическим трудом, преимущественно тяжелым. Как всегда и везде, помогало выжить уважение к себе.

 

А.Ширинская с И.Калмыковой

А.Ширинская с И.Калмыковой, студенткой СПбГУ, помогавшей готовить к печати книгу «Бизерта. Последняя стоянка». Анастасия Александровна Ширинская-Манштейн скончалась в Тунисе 21 декабря 2009 г.

 

 

 

Нет, все-таки Орфей не обернулся, но пока Эвридика проходила кругами подземного царства, у нее что-нибудь отнимали, и, сощурившись на солнечный свет, она не захотела посмотреть в зеркало. Хотя…как сказал Гёте,  «песни делают меня, а не я их»  ( заметьте, речь не о прозе), и восхитительные стихи Елены Игнатовой, конечно же, лишенные «прописки» - в рабочем поселке, предместье, большом городе или еще где-нибудь, как и других поэтов, не перестают вдыхать жизнь в задумчивые сны нашего города и даже в неумолимое время. Что без их слов перекрестки истории? И что все мы - не знающие себя?

В заключение хотелось бы поблагодарить терпеливых читателей, тех, кто дочитал мои сбивчивые заметки до конца, - целой корзиной фиалок, как на картине И. Грабаря, хранящейся в Русском музее, но наши сверстники не пишут фиалок и других трогательных цветов. Может быть, это не только симптом изменившихся времен, но и знак надежды, ведь символ признательности занесен в Красную книгу. Таковая есть и у каждого из нас, в ней много имен безвестных людей - тех, кто потом заинтересует весь мир, и тех, кого будем помнить только мы.

 

 

Санкт-Петербург

Май 2011 г.

 

 

 

 

 

 

  1.  Венедикт Ерофеев – автор  повести «Москва – Петушки».

 2. Альберт Соломонович Розин (Россин)  давно  живет  на севере Франции.

 3. Работы отца Германа Николаевича - Николая Александровича Ионина (1890-1948), ученика К.Петрова-Водкина,   опубликованы в недавно вышедшей книге  «Апокалипсис» (М., 2009);  работы дяди, Александра Николаевича Самохвалова (1894 – 1971),  Заслуженного деятеля искусств РФ, тоже испытавшего влияние К.Петрова-Водкина, широко известны,  особенно «Девушка в футболке», получившая золотую медаль на Международной выставке в Париже в 1937 г.

 

4. Тогда  в городе еще помнилась фамилия купца Соловьева, разбившего его на плацу Кадетского корпуса, и все назвали сад Соловьевским. 

 5. Тане Прудниковой посчастливилось тесно общаться со второй женой М.М.Пришвина Валерией Дмитриевной Лиорко-Пришвиной  (она скончалась в 1979 г.). В свое время  В.Д.Лиорко-Пришвина слушала  лекции И.А.Ильина (в Институте слова в Москве), Н.Бердяева, а в ссылке познакомилась с поэтом Н.Клюевым (была репрессирована  как верующая в 1932 г., обвинялась в участии в церковно-монархической организации ИПУ).  В 2003 г.вышли ее воспоминания - «Невидимый град».

6. Платон и его брат-близнец Касьян родились во время съемок фильма «Золотой ключик», снимавшегося на «Мосфильме», в создании которого принимал участие их отец, художник Ю.М.Швец. Дать редкие имена  мальчикам предложил Алексей Николаевич Толстой.

7. Нынче известный профессор-политолог, живет на Западе.

8. Среди них было  «У Николы Морского меня отпоют…», и долгое время я считала, что это стихотворение написал не А.Городницкий, а А.Кушнер, - на листках не стояло имен.

9. Так назвала одну из своих книг Тамара Антоновна Кривко-Апинян, ученица М. С.Кагана, профессор Петербургской консерватории.

10. Через несколько лет в «Кинематографе» можно было увидеть фильмы Золтана Хусарика ( его сравнивают с Андреем Тарковским), и, кажется, Иштвана Сабо.

11. Жако, любимец Галины Павловны Семенченко, матушки Платона,  выезжавший с ней с концертами на фронт, не так давно умер. Его чучело можно видеть в музее истории блокадного города  «А музы не молчали».

12. Речь об Алексее Михайловиче Унковском, из знаменитого рода Унковских, «крестьянском адвокате». Редкий случай ( о чем упоминается в литературе) - его усадьба и могила не были разорены в Гражданскую войну, напротив, их старались поддерживать в пристойном состоянии, что было в те годы нелегко.

13. Книгу «Магия мозга и лабиринты жизни» (дополненное издание вышло в 2007 г.).

14. Т.М.Горичева, жена поэта Виктора Кривулина, в будущем авторитетный специалист в научном сообществе. В 1991 г. выпустила книгу «Православие и постмодернизм». Это не единственная ее книга, где она размышляет о судьбах современной культуры. Те же проблемы звучат или подразумеваются и в работах Т.А.Акиндиновой и Е.С.Протанской, не менее авторитетных ученых, в юности увлеченных ЛИТО 30-й школы.

15. Володя Родионов, муж Елены Игнатовой, учился в нашей школе, посещал ЛИТО, был другом Вити Троицкого. Теперь живет в Иерусалиме, известный ученый.

16.   См. статьи профессора-математика В.Ф. Демьянова «Математическая модель развития и старения» ( «Успехи геронтологии», 2005.) или «Математическая модель динамического процесса» ( Доклады АН, 2004 ).

 





Новости

  • 08.05.2012

    Еще одна скорбная потеря...

    Педагогический коллектив, администрация Физико-математического лицея № 30 и Клуб выпускников школ 30/38с прискорбием сообщают, что 6 мая 2012 года на 89 году жизни скончалась Кира Ивановна Изотова - директор ФМШ № 38 и 30 с 1970 по 1978 год.


  • 19.04.2012

    Публикации о космонавте Андрее Борисенко

    Газета "Петербургский дневник" (19 апреля 2012 г.) на странице 7 опубликовала материал Марины Алексеевой "Космос как предчуствие", посвященный выпускнику Тридцатки, космонавту Андрею Борисенко, а в газете "Невское время", вышедшей в День космонавтики - 12 апреля 2012 г. помещено интервью с ним, взятое талантливой журналисткой Лидией Березняковой

     

     


  • 12.04.2012

    Цикл встреч "Творчество наших выпускников" продолжается!

    Во вторник 24 апреля 2012 г. в 19:00 в Актовом зале ФМЛ № 30 (7-я линия ВО, дом 52, вход со Среднего проспекта, м. Василеострговская) 
    состоится творческая встреча с поэтом и выпускником Тридцатки (воспитательский класс И.Я Веребейчика 11-3) 
    Валерием Скобло


  • 04.04.2012

    Образовательный форум 2012

    В марте 2012 г. на «Образовательном форуме 2012» ФМЛ 30 продемонстрировал свои достижения и инновационный потенциал.

     


  • Архив новостей